Опыт автобиографии
Шрифт:
Именно тогда явился курьер из суда по бракоразводным делам с повесткой, выдержанной в сухом и жестком стиле, и, вместо того чтобы ее скрыть, Джейн положила ее на комод, удовлетворив любознательность нашей хозяйки. У нас уже возникали недоразумения — то она требовала лишние шесть пенсов за каждый обед, поданный в комнату миссис Роббинс, то говорила, что своими цветами мы разнесли сор по всему дому, то полагала, что я перевожу керосин, работая допоздна. Ее раздражало, что Джейн не хочет сплетничать с ней, как нормальная женщина; по-видимому, она считала, что мы «воображаем», но когда она узнала, что мы вообще не женаты, она попросту возмутилась. Отчитать нас за такое бесстыдство она не могла, пришлось бы признаться в собственном любопытстве, но она стала грубить нам, а уж в услугах наметилась небрежность. Все сулило нам скорый скандал. Положение наше действительно было шатким. В конце концов, есть приличные люди, это сразу видно, а есть и неприличные. Жизнь наша становилась трудной и неприятной.
Я не знал, зачем писать статьи. Во всех изданиях, с которыми я сотрудничал, лежали мои материалы, и вряд ли стоило давать еще;
Помню, как я писал то место, где путешественник обнаруживает, что машины нет, а с ней — и путей к отступлению. Я сидел за круглым столом внизу, в гостиной, и быстро строчил пером. На столе лежало светлое пятно от лампы под абажуром. Джейн уже легла, ее больная мать весь день пролежала в постели. За распахнутым окном стояла теплая августовская ночь. Лучшая часть моего сознания убегала от морлоков, но какие-то отдаленные участки мозга замечали и другое. Там и сям порхали мотыльки, которых я тогда и не видел, но вот один из них, шлепнувшись рядом, прочертил зигзаг на периферии моего сознания, и зародился рассказ «Мотылек, Genus Novo [16] ». С улицы, из летней ночи доносился женский голос, не смолкая, только затихал, а потом опять разносился. Миссис… нет, не помню… в общем, наша хозяйка наконец отважилась на открытую вылазку. Она обращалась через ограду к охотно слушавшей соседке, а заодно — ведь окно открыто — и ко мне. Понимая, о ком идет речь, я не отвечал ей, а ей не хватало духу на меня накинуться. «Он ляжет или нет?! Как мне дом запирать, когда окна настежь? Нет, в жизни таких жильцов не было! Жаль, сразу про них не узнала. А ведь как чувствовала! Сдашь жилье, так люди днем гуляют, ночью спят! И потом, сквалыг терпеть не могу, у них шести пенсов не допросишься. Если кто хочет им сдать, пусть знают, что за народ!»
16
Новый род (лат.).
Конца этому видно не было. Я угрюмо писал под нескончаемый аккомпанемент, пытаясь спастись работой. Точку она поставила, от души громыхнув дверью. Я закрыл окно не раньше, чем кончил главу. Закрутил рычажок, задул фитиль на лампе. В этой-то маете, в сумбуре тех дней «Машина времени» как-то сама собой подошла к концу. Джейн держалась и, как могла, ограждала меня от напастей, которые осаждали ее самое с обеих сторон. И все же у нее поубавилось веселой покладистости. Для нее наступило тяжкое время. Она ходила по домам в поисках нового жилья и выслушивала неприятные вопросы.
Наше возвращение в Лондон было скорее отступлением. В ушах звенели хлесткие упреки разгневанного общества. Еще до окончательного бегства я получил письмо от Хенли, где он извещал меня, что с ежемесячником все в порядке. Он собирался запустить его в январе и за «Машину времени», его первый роман с продолжением, обещал заплатить 100 фунтов. Сто фунтов! Тут как раз закрутились жернова «Пэлл-Мэлл газетт», она вновь была готова принять мою работу. Миссис Роббинс вернулась к друзьям в Северный Лондон, а мы с Джейн въехали в пустовавшую без нас квартирку нашей прежней хозяйки-шотландки на Морнингтон-роуд, 12.
Если не ошибаюсь, мы безвылазно просидели в Лондоне до конца года. Той осенью Фрэнку Харрису, который уже не издавал «Фортнайтли ревью», удалось перекупить еженедельник «Сатердей ревью», и он стал решительно менять скучное, чопорное издание. Запомнив мои ранние статьи, первую из которых он опубликовал, а другую уничтожил, он незамедлительно послал за мной. Пригласил он и Уолтера Лоу и других, не очень известных людей. Контора его находилась на Саутгэмптон-стрит, неподалеку от Стрэнда, занимая второй и третий этаж. По лестнице, вверх и вниз, сновали какие-то люди, и знакомый голос подсказал мне, что Харрис — на самом верху. В большой комнате, среди книг и бумаг, я обнаружил Бланчампа, который мне очень обрадовался. Харрис развлекался вовсю. Он вызвал почти всех прежних сотрудников, чтобы прочитать им вырезки из их недавних публикаций и торжественно спросить у них «как перед Богом», да и перед верным Силком, почему они так мерзко пишут. Это была уже революция — и закат научного стиля. Профессора Сейнтсбери{190}, безымянного главу этого направления, вовремя предупредил Эдмунд Госсе{191}, и тот избежал публичной порки.
Священнослужители, оксфордские шишки, люди ученые и уважаемые, но строго соблюдавшие анонимность, спускались по лестнице, на все лады выражая возмущение, а диковинные незнакомцы в странных одеждах, свидетельствующих об их владельцах красноречиво, как подпись, только и ждали, чтобы подняться наверх. Я шел по списку одним из последних, и Харрис, успевший проголодаться, позвал Бланчампа, Лоу и меня отобедать с ним в кафе «Ройал», а заодно — его послушать. Тогда состоялось мое знакомство с самым лучшим камамбером зрелых сортов и с таким бургундским, которое ни в малой мере не напоминало то, что я когда-то купил для Джейн. Пожалуй, мы уделили не так уж много времени моим будущим сочинениям, но главное я понял — мы на плаву; Оксфорд и всех старых хрычей, даже самого Гладстона, давно пора уничтожить; «Ревью» под водительством Харриса должно стать таким, какого не было в истории литературы.
И впрямь, журнал стал интересным, читабельным, примечательным. Он никогда не отличался той
обдуманностью и последовательностью, как почивший «Нэшнл обзервер» Хенли, но оказался гораздо живее и читали его больше. Среди тех восходивших звезд, которые работали у Харриса, был тощий, рыжий ирландец по фамилии Шоу, уже обретший известность как музыкальный критик и оратор-социалист, который так рьяно воспротивился традиционной безымянности, что добился права ставить инициалы после своих театральных обозрений, Д.-М. Маккол (тоже ставивший инициалы), Дж.-Ф. Рансимен (см. выше), Грэм Каннингем{192} (полная подпись), Макс Бирбом{193}, Чалмерс Митчел, Артур Саймонс, Дж.-Т. Грин… Мне не вспомнить и половины. Множились подписанные материалы, с нами работало все больше известных, интересных людей. Пошла серия статей под рубрикой «Самый красивый пейзаж», началась публикация писем. Трудно себе представить, чтобы кому-то взбрело в голову написать в старый «Сатердей ревью», а если бы кто и нашелся, его бы презрели. Теперь одних просили, других просто вынуждали писать занимательные письма. Что думал об этом Сейнтсбери, мы, наверное, никогда не узнаем. Впрочем, он редко применял свой критический дар к современной словесности.Наши городские заметки под непосредственным руководством Харриса вроде бы набирали очки. «Я мошенник», — снова и снова провозглашал он и любил, чтобы его считали акулой делового мира. Вероятно, кое-что он делал, чтобы оправдать свою похвальбу, — много позже он, кажется, рассказывал Хью Кингсмиллу о чеках и банкнотах, которые он у кого-то вырвал, но к концу пути денег явно поубавилось, и года два тому назад он умер в Ницце, отнюдь не окруженный роскошью.
В мое время Англию наводняли авантюристы-чужаки. Боттомли и Беркенхед, Рамсей Макдональд и Левенштейн, Шоу и Захаров, Монди Грегори, я{194}, несметные полчища других. У этих людей не было законной, установленной роли, они вели себя по-разному. Кто — выше, кто — ниже, но все — неведомо как, наискось прорезая общество, они возбуждали множество вопросов. Только суд, армия, флот, банковское дело и государственная служба были от них застрахованы. Такие люди неизбежны во времена, когда иссякают идеи просвещения и подгнивают социальные устои. Какими бы они ни были, они не скучны и не традиционны. Они подстегивают все, быть может — чтобы разрушить. Харрис, вне всякого сомнения, был превосходнейшим образчиком такого авантюриста. Он был блистательным и молниеносным как метеор.
Кажется, никто толком не знал, откуда он взялся. Его считали не то валлийским евреем, не то испанским ирландцем; говорил он с акцентом, но так его обработал, что и Шоу вряд ли сумел бы установить, что же это за акцент. Было в нем что-то «мегакельтское», если позволите создать такое слово. В своих в высшей степени недостоверных воспоминаниях он сообщает, что родился в Голуэе{195}. Человек дотошный может прочитать обо всем этом в книге Э.-И. Тобина и Элмера Герца и в работе Хью Кингсмилла «Фрэнк Харрис». Появился он в Чикаго, перебрался в Лондон, ударился в журналистику, а когда его послали описать, как плохо обращается с арендаторами Сесил, он прослыл честным и принципиальным, ибо не хулил, а хвалил. Его взяли на заметку. Он дорвался до издания «Ивнинг ньюс». Оттуда, пока его не прогнали, он прыгнул еще выше. Говорят, он пошел к Чепмену, когда тот был владельцем «Фортнайтли ревью», и сказал, что газета — скучная, поскольку Чепмен знает мало выдающихся людей, а потом направился к этим людям и объяснил им, как важно имя в наш демократический век, а уж тем паче — та слава, какую может дать знакомство с Чепменом. Он свел их; Чепмен был очень доволен, а сам он победоносно занял кресло главного редактора. Он вдохнул в издание новую жизнь, не убоявшись бросить вызов признанной власти «Найнтинф Сенчури». Женился он на богатой вдове, миссис Клейтон, у которой на Парк-Лейн — в ту пору весьма престижной улице — был небольшой, но прелестный дом. Тогда он достиг зенита. Он подумывал о парламенте и говорил Хью Кингсмиллу, что хочет стать «британским Бисмарком» (трудно сказать, что он имел в виду — может быть, собственные усы). Знаменитости всех мастей ходили к нему на обеды. Но он не выдержал гонки. Его мужское тщеславие не знало меры; он не только крутил романы, но и рассказывал о них, что отдалило его от жены, от ее доходов и Парк-Лейн. Его напористость в беседе поражала, забавляла, а потом — раздражала; он замечал, что хватка слабеет. Учредители обозрения становились все строптивее и совали нос в его дела. Он много пил и орал тем яростнее, чем больше его за это бранили. Ко времени второй нашей встречи он издавал «Сатердей ревью» и владел контрольным пакетом акций этого субботнего издания, с женой расстался, лишившись и ее денег, однако на лондонском небосводе все еще летал высоко, на уровне Уистлера, или Хенли, или Оскара Уайльда, а мы, его младшие сотрудники, были рядом с ним мелкая сошка.
Наверное, он просто хвастался, называя себя мошенником, поскольку, в отличие от крупных мошенников, не попал в тюрьму и не обрел богатства — альтернатива для крупного мошенника неизбежная. Слишком он был громогласен и тщеславен, слишком любил пускать пыль в глаза, чтобы оказаться злодеем. Всю жизнь мне рассказывают о нем бог знает что, но ни разу не слышал я ничего такого, что убедило бы в его махинациях. Когда я работал для журнала, а он был хозяином, платили там честно и регулярно. В литературе он разбирался и любил ее. Читал он много и беспорядочно, но со вкусом, и делал вид, что очень образован. Он был из тех, кто к званому обеду выучивает две фразы по-гречески. Кингсмилл говорил, что иногда он повязывал итонский галстук и любил помянуть «славные денечки» в Регби. При случае он намекал, что был ковбоем или занимался чем-нибудь уж совсем романтичным. Однако за занятием более опасным, нежели болтовня, когда тебя могут поймать на неувязках, я его не помню.