Опыт биографии
Шрифт:
Что значило для него слово "москвич", я тогда не понял, но деваться нам было все равно некуда и мы отправились в Управление театрами. Там сидела молодая и очень милая женщина: она все поняла с первых же слов.
– Чепуха, в газете есть места - им нужны люди, - она куда-то уже звонила и бросила трубку.
– Только что ушла. Ладно, приходите завтра, в это же время, у меня будет зав. отделом культуры из газеты. Мы все организуем. А где вы ночуете?
Я соврал, что с ночевкой в порядке. Нас как раз выставили в то утро из общежития рыбтреста, но комендантша обещала разрешить переночевать на кухне, на лежанке. Не мог же я приставать к человеку со всем сразу!
Мы потопали в кино на очередные сеансы, а я подумал, впервые столкнувшись с таким мгновенным пониманием и точной реакцией, как дорого такого рода внимание, как важно, когда сквозь опутывающую всех нас паутину бессилия, бесправия, равнодушия и страха проникают волны обыкновенного человеческого участия, сколько могут они принести добра и как практически невозможно с этим ничего поделать.
Мы не подружились потом с Г. А. К.
– мне казалось неловким напоминать о себе,
На другой день мы застали у нее средних лет женщину, деловую и немногословную - В. В. С., она все уже знала и разговор не занял пяти минут: ей нужен был сотрудник, нужен был человек и в отдел писем, она тут же договорилась с редактором, а мне казалось, тому неловко будет смотреть мне в глаза: накануне он вполне категорично сказал, что мест в газете нет.
– Надо ж, - смеялась Г. А. К., - ходят по Южно-Сахалинску красивые да столичные, а работы нет - так не бывает.
Газета называлась "Советский Сахалин" и занимала два этажа в самом центре - против обкома и почты. Мы тут же сняли комнатушку в японской развалюхе против обшарпанного здания Корейского театра - глубокую нишу за занавеской. Пожилая хозяйка взялась нас кормить. Это было лишним, но отказаться боялись - сгонит с квартиры, а была неприятна: с густо нарумяненными дрожащими щеками, въедливостью и навязчивостью, повышенным интересом к нашей жизни. Но все это было ерундой - главное свершилось.
Это, конечно, была настоящая удача - отличная школа для меня, не умевшего поначалу написать информацию о приезде в город какого-нибудь самодеятельного коллектива или ответить читателю; мои ответы и заметки безжалостно правились, и при всем мертвящем шаблоне газетчины она учила меня элементарным профессиональным навыкам, а я был ученик благодарный, безоглядно полюбил газету и помню, как торжественно становилось на душе, когда ночью, в дежурство спускался в типографию с подписанной мною полосой, там уже ждали, отливали с матрицы, из машины вылетали первые - в макулатуру - жирные газетные листы, и я шел домой, когда уже светало.
Меня тут же послали в командировку по другому - промышленному отделу, людей действительно не хватало. Я ничего не понимал, не умел, отчаянно робел разговора с любым начальством, специалистами, оказался на лесоучастке, в сахалинской тайге, пытался разобраться в непостижимой мне склоке местного начальства с областным управлением, в низких расценках чoкеровщикам, невыполнении планов, постоянном пьянстве, самоуправстве бригадиров, нерегулярном подвозе продуктов, антисанитарном состоянии бараков, в которых лесорубы жили неделями, слабой политико-массовой работе, аморальном поведении киномеханика и в чем-то, уже не помню, еще. Оглушенный всем этим, замерзший, но исполненный самоотверженного желания разобраться и действительно в чем-то помочь, впадая в отчаяние от непосильности этой гомерической задачи, я метался между бригадами, забирался в чащобу, где гремели электропи-лы, обрубали сучья, хлысты ползли вслед за тракторами к реке... Вечером бригадир напоил меня спиртом, я совершенно обеспамятел целый день на морозе, не жевамши, и на утро до следующего лесоучастка полз чуть ли не на четвереньках, плутая по тайге, пытаясь разобраться в собственном нравственном праве писать теперь правду обо всем увиденном, коли не смог отказаться от угощения. Не знаю, каким образом, но о моих подвигах стало известно редактору: едва я успел вернуться, на ближайшей летучке он рассказывал назидательную историю о молодом корреспонденте, которого лесорубы учили уму-разуму.
Я прижился в газете. Меня печатали, мои заметки самому мне казались самыми живыми в мертвом газетном листе, да и Сахалин оказался иным, увиделся с другого боку, и, как всегда в газете, возникало обманчивое ощущение значения, действенности нашей ежедневной толкотни, завершавшейся выпуском очередного номера, оно переполняло меня, во всяком случае, на первых порах, даже некоторой гордостью - дело само пришло в руки.
Я упивался им, совершал ежедневные открытия, изучал жизнь, как говорят в газете, шпыняя молодых газетчиков ее незнанием. Я на самом деле не знал ее, потому что вся она укладывалась, как выяснилось, в гигантскую, разработанную до мелочей систему, в которой колхозы, промышленные предприятия, школы, больницы, культурно-просветительные и научные учреждения, порты, почта и телеграф, аэродромы и пожарные команды были перепутаны густой сетью хитро переплетенных между собой сельских, поселковых и городских советов, комсомо-льских и партийных комитетов, сходившихся в большом доме напротив нашей редакции. Я прозревал эту стройность постепенно, сталкиваясь с тем или иным житейским или производст-венным конфликтом, поражаясь всеобъемлющей продуманности и слаженности всех частей этого механизма, потому что, несмотря на чудовищную безалаберность, бесхозяйственность и путаницу в простейших вещах, сразу же очевидную даже мне, всякое отклонение от предназна-ченного становилось тут же явным, дергало одну из веревочек, и напротив нас, в сером доме с милиционером у входа, звенел соответствующий колокольчик.
Это вызывало почтительное уважение, внушало робость, а мне, приобщившемуся к этому высшему миру через газету, теперь уже своему в нем, давало к тому же ощущение причастности: перестал быть только свидетелем происходящего, разделял ответственность, радостно подставлял плечо, в своей горячке не понимая навалившейся на меня тяжести.
Какая там тяжесть! Вокруг замелькали рыболовецкие колхозы, лесоучастки, шахты, железнодорожные депо, целлюлозно-бумажные комбинаты, клубы, театры, школы; десятки, сотни людей, каждый из них смотрел на, казалось бы, простейший факт по-разному, но тем объемнее складывалась картина, и я был убежден, что ежели сам чисто относишься к делу, то непременно разберешься, поймешь: главным
критерием всякого газетного материала должно быть прочтение его глазами людей, о которых он написан стыдно будет вернуться туда же и с теми же людьми встретиться! По сути дела мое романтическое мироощущение ничуть не изменилось от того, что я видел теперь так называемую прозу жизни - я и раньше ее знал, а всякого рода житейские тяготы только повышали ценность вымечтанной за ними красоты. Что-то коробило в газетной нивелировке и казенной липе? Я относил это за счет собственной литературной неумелости, бездарности моих сотоварищей, перестраховки начальства, а также соглашался, понимал требования момента, в угоду которому порой можно поступиться и правдой. Уже вызревало пренебрежение и чувство превосходства над столичным интеллигент-ным чистоплюйством: что вы там знаете, обложились книжками, годными лишь для схоластических упражнений, абстрактными категориями, сюда бы вас, под свежий ветерок, в путину, когда море в прибрежье кипит косяками подошедшей сельди, до горизонта бело от молоки, вот-вот шторм, ветер в клочья рвет сети, огромные невода, разбивает суда о камни - а рыбонасосов не хватает, а морозильные установки не работают, а хлеб не успели выпечь!.. Я упивался конкретным разговором о жизни - о самом главном, прокрикивал себе, придумывал в поездах, в машинах, где-нибудь на палубе сейнера разоблачающие письма Марку Щеглову в Москву, с особенным удовольствием поносил наш образ мыслей, никак не учитывающий того, что виделось мне теперь основой и содержанием жизни.Я возвращался в редакцию - переполненный и счастливый, что-то писал, печатал свои заметки, иногда очерки, доставлявшие радость и гордость. Конкретность дела, которого всегда так мне недоставало, теперь обступала меня, приглашая утонуть в ней, погрязая все глубже в изматывающей, одуряющей, ведущей к цинизму газетной "борьбе" за микроскопические, не стоящие ломаного гроша победы, или оправдываемые "моментом" и "соображениями" поражения, горечь которых постепенно уже не воспринимается.
Впрочем, не все было у меня гладко. Исподволь вызревало раздражение против невозможности сказать хотя бы однажды правду, пусть по конкретному поводу, скажем, о хищническом вылове, последовательном и планомерном варварстве - уничтожении молоди сельди в заливе Анива: из года в год добавляли в план миллионы центнеров непромысловой рыбешки, заходившей на нерестилище в залив, подрывали уже никогда не восполнимые запасы. Все это понимали. Но напечатать, скажем, статью Пробатова, безуспешно бившегося на Сахалине и в Москве за эту самоочевидную элементарность, не удавалось, а когда в конце концов получилось - напечатали - все в ней было сглажено и сведено к разговору о научных исследованиях. Приходила ли мне в голову неконкретность этого дела, открывавшего проблемы общие, их связь с тем, что казалось всего лишь частными недостатками людей, с которыми жизнь свела меня в газете? Приходила, мы даже говорили об этом, не заходя, впрочем, дальше определения бездарности министра, конкретного рыбного (или лесного) хозяйствования, пороков (опять же частных) легкомысленного планирования. Помню возникновение другого, пока что тоже конкретного интереса: я пытался хотя бы однажды выловить номер газеты, в котором не было бы ни одного упоминания имени Сталина, вымарывал во время дежурства стилистически бессмысленные, пародийные упоминания, пока однажды не прекратил этой "борьбы", поняв ее бесперспективность: в контрольной читке редактор непременно вставлял имя вождя, разбрасывая по полосе, и я успокоился, почувствовав дуновение высшего соображения.
Мир нашей газеты был совсем иным - безо всяких следов романтического энтузиазма и каких бы то ни было сомнений: заскорузлые жлобы, заведующие отделами, правили кое-как отчеты о совещаниях, сдабривая их "зарисовками" оживляжем, пили потихоньку, но в газете никто об этом не знал, утром являлись с постными чинными лицами, до редакторской планерки вынюхивали центральные газеты и пытались понять сегодняшнюю обкомовскую конъюнктуру. Я их не интересовал - видели таких желторотиков, мое будущее было предопределено: или наивность и восторг должны были улетучиться, сменившись здоровым и естественным цинизмом, или газеты мне не видать. Третьего здесь не было дано. Всякое человеческое слово почиталось ненужным - они все наперед знали и спокойно дожидались, кем я стану, чтоб тогда уже отнестись ко мне соответственно. Такими они и остались в моей памяти: сонные, равнодушные люди, бездушное орудие пропаганды, готовой на что угодно. Разумеется, я могу ошибаться - просто эти люди были напрочь закрыты для меня: что я мог тогда понять в том, что происходило в них и с ними, как их перемалывала жизнь, и надо ли удивляться, что у нас не возникало никакого душевного контакта?
Но у меня были и друзья: я должен был с кем-то делиться переполнявшей меня радостью. Художник из Хабаровска - И. Г., человек в годах, предыдущего еще газетного поколения, к которому газетное начальство относилось пренебрежительно, а он был весь в том - своем времени: Арсеньев, Диковский, "Тоз", он знал всех и все на Дальнем Востоке, наша газета его не интересовала, и по внутренней небрежности он совершал фантастические газетные ляпы, врал и путал, а заведовал отделом информации - работа как раз для такого, как он, человека! Но к нам тянулся, его сердцу была близка наша наивность, отсутствие равнодушного цинизма - непременное качество внутреннего мира газетчиков новой формации, для которых И. Г. был уже фигурой устаревшей, живым анахронизмом. "Кеша" - презрительно звали его в газете, но его, думаю, такое пренебрежение не задевало, у него был свой мир, свой интерес, настоящая любовь к краю, который он знал не понаслышке всю жизнь здесь прожил. Иногда от Кеши требовали карикатуру для воскресного номера или литстраницы. Это всегда бывал акт отчаянной редакторской смелости - обычно тискали только "тассовские" карикатуры, своя была свидетельством зрелости газеты, но уж и глядели ее: переворачивали, смотрели насквозь, а что он там мог изобразить - милый человек, добрый недотепа!