Орест и сын
Шрифт:
“Что с тобой? Что-нибудь на работе?” Она заметила больные глаза. Под кожей губ набухал страх. Орест Георгиевич отвернулся и кивнул: “Да, на работе”. Oн думал о том, что на работе — тоже.
“Разве ты провинился? Разгласил их тайну?.. Ты всегда был осторожен, даже со мной… Тебе нечего бояться. Им нужна твоя голова, твой талант. Ты способен на многое, они понимают… Ты — ученый. Они не любят скандалов. Все будет хорошо, Антон ко мне привыкнет... Если родится сын, мы назовем его Георгием — в честь твоего отца. Теперь не убивают... Не те времена. Что ты?” — Oна отступила к парапету. Его лицо кривилось. “Мне надо вернуться”. — Орест Георгиевич сделал шаг в сторону и пошел от Невы стремительно и прямо, словно собирался пересечь Академию насквозь. Дойдя до самой стены,
Выбранная щель между домами пути не сокращала: они ничего не выигрывали, потому что сквозной переулок, увлекая вперед до Большого, лишал их возможности перейти 1-ю линию в середине квартала. Переулок сужался, и Светлане казалось, что в устье видны железные задвигающиеся ворота.
Орест пропал. Она озиралась по сторонам, внимательно ощупывая глазами стены домов. Редкие окна горели электрическим светом, и уличная темнота становилась тягучей. “Значит... — Светлана вздрогнула, — могли ударить по голове и уволочь. Для этого нужна парадная... люк, хотя бы глубокая ниша… — Она дышала отрывисто. — Неужели — правда? Он догадывался. Если его — значит, и меня. Я ничего не знаю. — Она схватила горсть снега и приложила к губам. — Что я могу сделать?.. Буду ждать...” Она очнулась. Руки, сведенные страхом, держались за чужой подоконник. Меж пальцев текла вода.
Светлана стряхнула оцепенение и оглянулась. Хлопали парадные двери, здесь и там зажигались окна. Кованые ворота съежились и стали последней вечерней тенью. Ступая по камням, сбитым намертво, Светлана думала о том, что надо предупредить Антона.
Она вышла из переулка, машинально свернула налево, потом еще раз, пока не дошла до нужного проходного двора. Оставалось перейти дорогу.
Помедлив у кромки, Светлана повернулась и пошла назад по направлению к Среднему проспекту.
Он научился поливать и пересаживать цветы, разросшиеся в горшках, которые она успела купить, и печь одинаковые кексы по календарным праздникам, формой подобные тем, которые выходили из-под ее рук. Он научился засыпать, думая о работе, и просыпаясь, думать о работе. Он научился ходить мимо больницы и видеть женщин с размытыми, бледными лицами, и такие же размытые, но розовые лица мужчин, стоящих под стеной. Он не научился вырывать жалящую мысль о том, что каждый раз, когда он проходит мимо, там наверху, в одной из палат с трехстворчатыми окнами она умирает сейчас, в эту минуту, впившуюся в сердце.
Изо дня в день, из года в год он видел бесстыдную надпись “Институт акушерства и гинекологии” — набрякшие буквы на гранитной доске, и ненавидел их сочетание: аку — хищное, как акула с гнилыми зубами, с застрявшими между ними волокнами невской падали, и гин, издававшее тонкий и тошнотворный запах гниения. Будь его воля, он изгнал бы из словарей слова, начинающиеся с этих сочетаний, а вместе с ними и самые понятия, которые они означали, чтобы сузить словарный запас терзающего его Зла. Судьба распорядилась жестоко и бессмысленно, когда выбрала его, примерила заранее сделанный по его мерке, грубо сколоченный ящик, и, убедившись, что длина досок пришлась впору, яростно захлопнула крышку, пуская в невские волны — биться о мертвые берега Васильевского...
Орест Георгиевич не заметил, как Светлана отстала. Сквозная парадная, в которую он свернул, была забита досками — крест-накрест. Боковые пары гвоздей выдрали давно, и доски держались на среднем. Местные жители знали о камуфляже. Уже пройдя насквозь, Орест Георгиевич оглянулся, но не стал возвращаться.
Теперь, силясь отогнать несправедливое раздражение, он спрашивал себя: почему, почему все не как у людей? “Покажи любому мою квартиру и скажи, что меня мучает жилищный вопрос... — Он усмехнулся недобро и гордо. — Спит и видит, чтобы вселиться и ходить госпожой... Господи, — он одернул себя, — нет, нет, она ни при чем. Дело — во мне”.
До разговора на набережной
он верил, что шов, стянувший сердце и зарубцевавшийся безобразным шрамом, мог разгладиться под Светланиной рукой, словно она, взявшись за конец нерастворимой нити, могла выдернуть без боли. Теперь, убедившись в своей ошибке, он повторял, что во всем виноват сам. Не коротко, но во всех подробностях он должен был рассказать ей обо всем, предупредить о своем прошлом, как принято предупреждать о хронической болезни. Он шел и представлял себе этот тягостный рассказ, и думал о ней как о посторонней, которой, по какому-то непонятному заблуждению, прочил роль своей спасительницы. Вспоминая лицо и глаза, вытянутые к вискам черными стрелками, он чувствовал растущее отчуждение. Пьянящая виноградная лоза становилась слабым и ломким пустоцветом.Раздевшись в прихожей, Орест Георгиевич прошел в комнату. Привычные стеллажи не утоляли тоску. Деловито, словно приступая к опыту, похожему на химический, он выдвинул маленький шахматный столик и выложил альбом, замкнутый серебристыми, как блесна, крючками. Скользнув пальцами по обрезу, раскрыл медленно.
Коротко остриженная женщина стянула с плеча звездную шаль и встала за спинку дачного кресла. Не решаясь заглянуть ей в глаза, он смотрел на руку, лежащую на плетеной спинке, и говорил быстрым шепотом. Не любовь вкладывал он в эти слова, а их самих — слово за слово — вкладывал в ее руку, как будто легкой, прозрачной на свет рукой она умела снимать тяжесть смерти и отпускать с миром.
Он не просил, но повторял одно — странное и взявшееся словно из пустоты: “Я чист, я чист, я чист...” Так говорит многолетний раб-домоправитель, дающий отчет хозяйке накануне перехода в другой дом, куда его переводят помимо его желания. Одно за другим он упоминал все, в чем мог отчитаться, не забывая такие незначительные вещи, что сам морщился от этой рабской неделикатности. Он поставил себе в плюс, что не ушел вслед за своей коротко остриженной хозяйкой, а остался в своем умершем теле, чтобы сохранить в живых другое — живое и маленькое. Он содержал их дом в отменной чистоте и не разорил хозяйство, а вел его с редким, даже для женщины, прилежанием. Он шептал, как жил все эти годы, по утрам выходя на белый свет, чтобы день напролет работать до темноты и вечером проходить мимо подъезда, похожего на акулью пасть, а напоследок, завершив хозяйственные дела, отплывать в путешествие по мертвой реке. Лодка причаливала к кромке Васильевского острова, и там, склоняясь на ее просьбы (теперь он ставил это себе в особую заслугу), он сажал в лодку сына, но совсем ненадолго, опасаясь, что тот надышится удушливыми речными парами. “Антон почти вырос, Светлана любит меня...” — уравновешивая весы, он бросил на чашу полупрозрачный, как ее рука, хрусталик, почти неразличимый его собственными глазами, но тот сверкнул, как зеница ока, и оттянул чашу вниз.
Она смотрела, и прощала, и отпускала с миром. Антон вырос, Светлана молода… Жизнь, лишенная вины, становилась простым стечением обстоятельств. Сын, обещанный Светланой, родится в коммуналке, среди новых варваров. Вырастет и станет одним из них — из полчища саранчи. Уставившись в пустую страницу, Орест вглядывался в лицо отца. Отцовская фотография скрывалась в ящике стола. Он выдвинул и пошарил под бумагами. Отец, изъятый его руками, обретал законное место. “...Сына, в честь твоего отца” — он вспомнил нежный голос, произносящий слова утешения. Отцовские глаза глядели безучастно. С яростью, подобающей не ему, а его судьбе, Орест Георгиевич взялся негнущимися пальцами и захлопнул створки.
Он услышал хруст ключа и заторопился. В коридоре зашуршало: не раздеваясь, Антон прошел на кухню. Орест Георгиевич встал, бесшумно выдвинул ящик и спрятал альбом на самое дно. Вернувшись в кресло, он выключил торшер.
За дверью над телефонным столиком взвился звонок. На смену телефонному токованию пришел голос сына: “Да... Нет еще... Ну, наверное, ко Времени. Конечно, передам”. Трубка легла. Орест Георгиевич понял по голосу: разговаривал с Павлом.