Ориенталист
Шрифт:
Война не тронула этот городок — во всяком случае, там не было никаких разрушений. Если сравнивать фотографии Амальфитанского побережья 1942 года с теперешними, пожалуй, вообще не заметишь особенной разницы. Впрочем, это не совсем так: в море, прямо напротив средневековой башни, всегда, еще с момента основания городка, торчали две большие скалы — их называли «Мамаша с Сынком», и они создавали естественный барьер между заливом и открытым морем. Но в феврале 1943 года «Мамашу» разнесли британские торпеды, которые предназначались для транспортных судов, да и от «Сынка» сохранилась лишь небольшая часть, так что местные жители отныне могли рассказывать душещипательную историю о том, «как Мамаша пожертвовала собой ради Сынка». Но в остальном здесь за время войны ничто не пострадало.
Более того, в те годы знатные семьи из Неаполя отослали своих детей в Позитано: считалось, его не должны были бомбить, поскольку склон горы до того крутой, что эту цель очень трудно поразить. Еще до войны в Позитано
Правда, жизнь евреев и неевреев радикально отличалась. Нонконформисты — деятели искусства уже довольно скоро осознавали, что на Амальфитанском побережье и в фашистской Италии ничего не изменилось. И они заполняли свои дни всевозможными занятиями: изучали итальянский, совершали восхождения на гору Пертузо, устраивали на скалах пикники под теплым солнцем, а ночью собирались в «Буко ди Бакко», то есть «Пещере Вакха», винном подвале, где теперь звучала почти исключительно русская и немецкая речь, и там допоздна пили вино, пока хозяин не выставлял всех на улицу. Спокойная, раскованная атмосфера сохранялась, пусть отчасти, благодаря тому, что этим беженцам и эмигрантам, деятелям культуры, опасность здесь не грозила. В отличие от прочих тоталитарных режимов, итальянский фашизм вообще не занимался всерьез уничтожением инакомыслия в культуре — во всяком случае, если оно не угрожало самому государству. Цензоры с типично итальянской толерантностью не обращали внимания на то, что любого немца привело бы в концлагерь.
А вот с евреями дело обстояло совершенно иначе. Как и все остальные, они приехали в Позитано, ожидая найти здесь убежище, однако начиная с 1938 года, когда был принят итальянский «Расовый манифест», положение евреев стало в принципе иным, отличным от положения всех прочих.
Отныне их существование в идиллической на вид, толерантной обстановке на Амальфитанском побережье в любой момент могло прерваться.
Я встретился в Позитано с Николеттой Рисполи, кроткой, спокойной женщиной с грустным взором: ее мать, еврейка по имени Доротеа Флатов, по прозвищу Доджо, была владелицей пансиона, в котором и в 1930-х годах, и в начале 1940-х, чаще всего проживали беженцы-евреи. Мне рассказывали, как Доджо ходила через весь город к дому, где жил на квартире Лев, — она приносила ему тарелку макарон, не давая умереть с голоду. Ее семья приехала сюда из Германии еще в середине 1930-х годов и открыла здесь этот пансион: в Берлине они были владельцами частной психиатрической лечебницы, и, как оказалось, это дало им почти все необходимые навыки, чтобы создать гостиницу и управлять ею. Их пансион — «Пенсионе Сан-Матео» — стал в Позитано наиболее популярным прибежищем для немецких художников и интеллигентов. Он давным-давно закрылся, однако у Николетты сохранилась книга отзывов, в которой можно видеть пеструю смесь рисунков, карикатур, фотографий и иллюстрированных историй, которые оставили на память о себе благодарные гости. В одном стихотворении мы даже нашли упоминание о Мусульманине, который вечно у всех одалживает деньги.
Жители городка, кто постарше, еще полны воспоминаниями о том, какая жизнь была в Позитано в годы войны: один элегантный старый синьор, которого родители отослали сюда ребенком, когда начались бомбежки Неаполя, с восторгом вспоминал, как он по крутым улицам лихо катил на своем самокате вниз, на пляж. Николетта же, говорившая со мной то по-немецки с итальянским акцентом, то по-итальянски с немецким, сказала, что нельзя забывать: память горожан о том, как они пережили войну, на самом деле скрывает истинное прошлое.
— Не все было так, как они предпочитают об этом вспоминать сегодня, — промолвила она.
Она показала мне газетные вырезки, которые хранила целых шестьдесят лет, и там, например, было письмо в местную газету от «честного гражданина», в котором содержалось требование прямо ответить ему на простой вопрос: когда же, наконец, «этих мерзких евреев со всей Европы» выгонят вон из пансиона родителей Николетты? В таком случае заодно с ними отправили бы «куда подальше» и ее мать, поэтому Николетта и сегодня прекрасно помнила, какой ужас она испытала, впервые прочитав это письмо. Редактор газеты в том же номере отвечал, что беспокоиться не нужно: властям-де все прекрасно известно, и вскоре будут приняты необходимые меры. Пансион их и в самом деле был через некоторое время закрыт, однако Николетту с матерью не депортировали, поскольку ее мать была замужем за местным жителем, итальянцем, и им было разрешено остаться в Неаполе — так они там и жили, пока не закончилась война.
Лев, называвший себя тогда
Эсад-беем, приехал в Позитано в апреле или в мае 1938 года. Той весной, в связи с аннексией Австрии, все городские гостиницы оказались переполнены, и еврейское население городка, а также количество людей, говоривших по-немецки, многократно увеличилось. У Льва было немало знакомых среди эмигрантов, однако он предпочитал держаться от всех в стороне. Через некоторое время местные власти опломбировали его пишущую машинку и конфисковали его радиоприемник, так что кое-кто даже решил, будто Лев — шпион, но только на кого он в таком случае работал?«Он был человек скрытный, — писала в своих мемуарах эмигрантка из Германии Элизабет Кастонье, прожившая некоторое время в Позитано в 1939 году. — Единственным документом у него был билет на рейс в Америку, выданный северогерманским отделением фирмы “Ллойд”, и местные полицейские благоговейно относились к нему, словно к дипломатическому паспорту». Она также с удивлением вспоминала, что Мусульманин специально попросил выслать ему из Вены фрак, черный галстук-бабочку и панталоны.
Лев, по-видимому, относился к этому курортному городку и пляжу, где, по его словам, «на лицах купальщиков застыло истерическое выражение», как к тюрьме. В первые годы к нему туда еще приезжали такие люди, как его американский приятель Джордж Сильвестр Вирэк, обладавший широчайшими связями, однако вскоре тот очутился в американской тюрьме; еще побывал здесь поэт и драматург Герхарт Гауптман, который и обратил внимание своей знакомой, Пимы Андреэ, жившей в Рапалло, на трудное положение Льва. И все же, кроме Алисы Шульте, этой «неопрятной женщины из России», которая вновь приехала за ним следом, чтобы обихаживать его, основные контакты Льва с окружающим миром были через письма.
В 1938 и 1939 годах он написал десятки писем — главным образом барону Умару е Индию; еще на имя «фрау Саид», то есть Эльфриде, которая жила в Греции; а начиная с марта 1939 года — Пиме. Дружба с Пимой началась после того, как она сама написала ему, а также прислала немного денег; их переписка продолжалась до самой его смерти, несмотря на войну и бесцеремонное вмешательство цензоров. Переписка эта была одной из немногих приятных вещей в последние годы жизни Льва. Пима поддерживала близкие отношения с целым рядом литераторов — Паундом, Йейтсом, Герхартом Гауптманом, однако ни с кем из них не переписывалась так интенсивно, как с этим человеком вдвое моложе ее, умиравшим в Позитано, с которым она так и не встретилась. Пима оказалась последним человеком, кто по-настоящему знал Льва Нусимбаума, хотя, быть может, правильнее сказать: она была первой, узнавшей по-настоящему, кто такой «Курбан Саид».
Целый ряд тем в письмах Льва неизбежно повторялся. У него вечно не было денег, и он без конца пытался изобрести тот или иной способ что-то заработать либо добраться до своих гонораров и до имевшихся у него банковских счетов. И без конца вспоминал Эрику [158] . В 1940 году он начал заполнять свои записные книжки текстом, который сам назвал «Ничего не понимавший про любовь» — то ли воспоминания, то ли роман, то ли дневник. Именно их забрала из Позитано бывшая издательница Льва фрау Мёгле, а потом заперла у себя в шкафу, в Вене, где они и пролежали еще шестьдесят лет.
158
Буквально накануне своей смерти Лев даже дал указания, чтобы в окончательной редакции романа «Али и Нино», изданной через несколько месяцев после его кончины, имя «Нино» по всему тексту заменили на «Эрика». Поэтому если вам удастся найти итальянское издание 1943 года в бумажной обложке (а это вполне возможно, поскольку, несмотря на очень небольшой тираж, кое-какие экземпляры этой книги еще встречаются в итальянских букинистических магазинах), вы обнаружите, что волшебная истории любви, случившаяся в Баку накануне революции, на самом деле, - история любви между Али и Эрикой! Кстати, на обложке этого издания указан другой автор: не Курбан Саид, а Эсад-бей — вот так впервые, уже посмертно, было восстановлено истинное авторство Льва. — Прим. авт.
Целых два года Лев одержимо, со страстью исписывал один блокнот за другим. Прислуга, которая жила в доме в то время, помнила, как он писал: «Порой до ночи, а то и до утра — к ночи уйдешь, потом придешь на следующий день, а он так и сидит на том же месте, и голова его так же склонена, и сам все пишет, пишет…» История его жизни, написанная микроскопической вязью синими чернилами, прерывается лишь картинами испытываемых им физических страданий. В быстро сменяющихся сценах рассказывается, как Лев встречался с арабскими парашютистами-десантниками, с эмиссарами короля, экстравагантными блондинками, миллионерами в смокингах, оборванцами-гуру, пока однажды, раздевшись догола у себя в гостиничном номере и смывая с себя пыль пустыни, он не обнаружил у себя на ноге темное пятно, которое стало разрастаться. Лев принимал морфий, пока писал одни эпизоды, курил гашиш, когда записывал другие, он пытался приспособиться к мучающей его боли, к жестокой действительности, которую невозможно изменить ни с помощью языка или культуры, ни за счет образования…