Орландо. Волны. Флаш
Шрифт:
Орландо меж тем оставил всякую надежду поговорить с поэтом о своих собственных трудах, но ничего, ничего: разговор перекинулся на личности Шекспира, Бена Джонсона и прочих, – всех их Грин близко знал и о каждом мог порассказать немало забавных анекдотов. Никогда Орландо так не смеялся. Вот они каковы, его божества! Половина из них пьянчуги, все волокиты! Все почти собачатся с женами; ни один не побрезговал ложью, ни самой презренной интригой. Они могут царапать стишки на обороте счета из прачечной, прислонив его к затылку наборщика в дверях печатни. Так явился в свет Гамлет, и Лир, и Отелло. Немудрено, как заметил Грин, что в пьесах этих столько огрехов. Прочее время тратится на попойки, пирушки по кабакам, и при этом выкрикивается такое, что превосходит самое бурное воображение, и такое вытворяется, что и не снилось самым отчаянным придворным шалунам. Все это Грин рассказывал с воодушевлением, совершенно пленявшим Орландо. Он обладал подражательным даром и воскрешал к жизни мертвых, а порой высказывал и прелестные суждения
Так проходило время, и Орландо испытывал к своему гостю странную смесь приязни и презрения, восхищения и жалости и еще что-то столь смутное, что не покрывалось точным наименованием, но слегка отдавало ужасом и слегка восторгом. Он непрестанно говорил о себе, но был столь увлекательный собеседник, что можно было заслушаться повестью о его подагре. И он был так остроумен, так невоспитан, так запанибрата с Богом и Женщиной; сочетал в себе столько невероятных способностей; был начинен такими увлекательными сведениями; умел приготовить салат на триста разных ладов; знал все, что только можно знать о букетах вин; играл на полудюжине музыкальных инструментов и был первым, и, вероятно, последним, по части запекания сыра в большом итальянском камине. То, что он не отличал герани от гвоздики, дуба от березы, дога от борзой, суягной овцы от ярочки, пшеницы от ячменя, пашни от залежи; не слыхивал об урожае и недороде; считал, что апельсины растут под землей, а репа на дереве; предпочитал сельскому любой городской пейзаж, – все это и многое другое поражало Орландо, никогда не встречавшего подобных людей. Даже горничные, презирая его, прыскали при его шуточках, и лакеи, ненавидя его, топтались поблизости, прислушиваясь к его историям. В самом деле, никогда еще в доме не царило такое оживление – и все это давало Орландо пищу для раздумий и побуждало сравнивать новый образ жизни с прежним. Он вспоминал привычные беседы об апоплексическом ударе короля Испанского или случке кобеля; вспоминал, как делил свое время между туалетным столиком и конюшнями; как лорды задавали храпака над своим вином и ненавидели всякого, кто их будил; как мощны и бодры они телесно, как умом – ленивы и робки. Растревоженный этими мыслями, не в силах их уравновесить, он пришел к заключению, что впустил в дом пагубный дух беспокойства, который впредь не даст ему мирно спать по ночам.
В тот же самый миг Ник Грин пришел к прямо противоположному выводу. Лежа как-то поутру в мягчайшей постели, на тончайших простынях и глядя сквозь свое эркерное окно на дерн, в течение трех веков не знававший ни щавеля, ни одуванчика, он подумал, что, если тотчас не унесет отсюда ноги, его здесь заживо уморят. Вставая и слушая воркование голубей, одеваясь и слушая шелест струй, он чувствовал, что без грохота ломовых телег по булыжникам Флит-стрит ему не написать больше ни строчки. Если это еще немного продлится, подумал он, слушая, как лакеи поправляют огонь в камине и уставляют за дверью скатерть серебряными приборами, я усну (тут он истово зевнул) и никогда не проснусь.
А потому он отыскал Орландо в его кабинете и объявил ему, что всю ночь не сомкнул глаз из-за тишины. (В самом деле, замок на пятнадцать миль во все стороны был окружен парком и обнесен стеной в десять футов высотою.) Тишина, сказал он, всего губительней для его нервов. С разрешения Орландо, он нынче же утром откланяется. Орландо испытал известное облегчение, но ему и ужасно было жаль его отпускать. Дом без него, думал он, покажется скучным. При расставании (ибо до сих пор речь об этом предмете не заходила) он отважился всучить поэту свою пьесу о смерти Геракла и попросить его суждения. Поэт пьесу взял, что-то принялся мямлить о Глор и Цицероне, но Орландо прервал его, пообещав поквартально выплачивать пенсион, после чего Грин, рассыпаясь в изъявлениях преданности, вскочил в экипаж и был таков.
Никогда еще большой зал не казался таким огромным, пышным и пустым, как когда откатывала коляска. Орландо знал, что уж ему не решиться поджаривать сыр в итальянском камине; не отважиться отпускать шуточки по поводу итальянской живописи; не изловчиться так смешивать пунш, как положено его смешивать; тысячи милых колкостей и острот навсегда для него утрачены. Но зато какое счастье больше не слышать этого бранчливого голоса, какая роскошь снова вкусить одиночество – так невольно он рассуждал, отвязывая дога, который шесть недель просидел на цепи, ибо он стремился куснуть поэта, едва его завидит.
Ник Грин в тот же вечер водворился на углу Феттер-лейн и застал там все приблизительно таким же, как и оставил. Миссис Грин разрешалась от бремени в одной комнате; Том Флетчер пил джин в другой. Повсюду валялись по полу книги; обед – какой-никакой – подавался на туалетном столике, на котором дети пекли куличики из песка. Тут, Грин чувствовал, была истинная атмосфера для творчества; тут ему хорошо писалось, и он писал. Тема напрашивалась сама. Благородный лорд у себя дома. «В гостях в поместье у вельможи» – так как-нибудь будет называться его поэма. Схватив перо, которым сынишка щекотал кошке ухо, и вонзив его в служившую чернильницей яичную скорлупу, Грин тотчас настрочил вдохновенную сатиру. Она была столь меткой, что ни у кого не могло явиться сомнений, что разделываемый в ней лорд – это Орландо; интимнейшие его замечания и сокровеннейшие поступки, его порывы и прихоти, самый цвет волос и манера на иноземный
лад раскатывать «эр» – все было представлено публике. Если же сомнения все-таки могли зародиться, Грин их рассеивал, вводя в текст, почти без камуфляжа, отрывки из этой аристократической трагедии «Смерть Геракла», которую он, в точности как и ожидал, нашел напыщенной и многословной донельзя.Памфлет, тотчас выдержав несколько изданий и оправдав затраты миссис Грин на десятые роды, вскоре был препровожден друзьями, всегда пекущимися о подобных материях, самому Орландо. Прочитав его со смертельным самообладанием от начала и до конца, он позвонил лакею, протянул ему сей документ на кончике каминных щипцов, приказал как можно глубже засунуть его в самую зловонную помойку поместья. Когда лакей направился к двери, Орландо его окликнул.
– Седлай самого быстрого коня в конюшне, – сказал он. – Во весь опор скачи в Харвич. Садись на корабль, какой пойдет на Норвегию. Там купи на псарне у самого короля отборнейших борзых королевских кровей, обоего пола. Безотлагательно доставь их сюда. Ибо, – пробормотал он едва слышно, вновь принимаясь за чтение, – с людьми я покончил.
Понятливый слуга поклонился и исчез. Он неукоснительно выполнил поручение своего господина и вернулся в день три недели спустя, ведя на сворке превосходных борзых, из которых одна, пола женского, в ту же ночь произвела на свет под обеденным столом восьмерых прелестных щенков. Орландо велел принести их к нему в опочивальню.
– Ибо, – сказал он, поглаживая милых зверушек по головам, – с людьми я покончил.
Однако он поквартально выплачивал пенсион.
Так к тридцати годам, или около того, наш юный вельможа не только вкусил от всех предлагаемых жизнью плодов, но вполне познал их тщету. Любовь, честолюбие, женщины, поэты – бог с ними со всеми! Литература – фарс. В ту ночь, когда он прочитал Гринов пасквиль «В гостях у вельможи в поместье», он устроил большой костер из пятидесяти семи сочинений, пощадив лишь «Дуб»: юношеская проба пера, и совсем коротенькая к тому же. Две вещи теперь оставались, в какие он верил: собаки и природа – борзая и розовый куст. От пестрого многообразия мира, от капризной сложности жизни ничего более не оставалось. Собака и куст – вот и все. И, стряхнув с себя тяжелые лохмотья иллюзий, совсем себя, следственно, оголив, он подзывал к себе собак и шагал через парк.
Так долго он просидел затворником над рукописями и книгами, что чуть не забыл об обольщениях природы, которые бывают в июне столь неотразимы. Поднявшись на вершину холма, откуда в ясные дни открывался вид на половину Англии с каемкой Шотландии и Уэльса, он бросался на землю под любимым своим дубом и чувствовал, что, если ему до конца дней не придется больше беседовать ни с мужчиной, ни с женщиной, если борзые его не разовьют в себе дара речи, если судьба не подсунет ему еще поэта или княжну, он довольно сносно проведет отпущенный ему срок.
Так он приходил сюда день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем, год за годом. Он видел, как буки занимаются золотом и расправляются молодые папоротники; видел лунный серп и потом круглую луну; видел… но, быть может, читатель и сам вообразит все причитающееся ему дальше и представит себе, как каждое деревцо, каждый кустик в округе сперва будут обрисованы в зеленом виде, затем в золотом; как восходит луна и заходит солнце; как весна следует после зимы и осень за летом; как день сменяется ночью, а ночь сменяется днем; как разражается гроза и затем вновь проясняется небо; как все остается, в общем, без перемен и двести, и триста лет, разве что накопится немного пыли и паутины, с которой за полчаса сладит любая старушка, – умозаключение, к которому мы, нельзя не признаться, могли бы прийти и быстрей, с помощью простейшей фразы «Прошло время» (в скобках точно означив срок), – и ничего решительно не случилось.
Но, к сожалению, Время, с такой завидной пунктуальностью диктующее, когда цвести и когда увядать цветку или животному, на душу человека не оказывает столь явственного воздействия. Более того – человеческая душа сама непонятным образом влияет на ткань времени. Какой-нибудь час, вплетаясь в непостижимую вязь нашего ума, может пятидесяти-, а то и стократно растянуться против своих законных размеров; с другой стороны, какой-нибудь час может пробежаться по циферблату сознания с быстротою молнии. Это разительное расхождение между временем на часах и временем в нас покуда недостаточно изучено и заслуживает дальнейшего пристального исследования. Но биограф, интересы которого, как мы уже упоминали, строго ограничены, вправе удовлетвориться здесь одним простым суждением: когда человек достиг тридцатилетнего возраста, вот как Орландо, то время, когда он думает, становится неимоверно долгим; то время, когда он действует, становится неимоверно коротким. Орландо отдавал распоряжения по своему гигантскому хозяйству в мгновение ока; но едва он уединялся на холме под своим дубом, секунды начинали взбухать и наливаться так, будто им вовек не пробить. Наливались они к тому же чем-то уж вовсе невообразимым. Ибо его не просто одолевали вопросы, ставившие в тупик величайших мыслителей, например: что такое любовь? что такое дружба? что есть истина? Но стоило ему ими задаться, все его прошлое, такое, казалось бы, бесконечное и насыщенное, устремлялось к готовой пробить секунде, раздувало ее во много раз против натуральной величины, окрашивало всеми цветами радуги и какой только не начиняло дребеденью.