Орлиная степь
Шрифт:
— Ты что, еще не спал?
— Сейчас усну, — ответил Соболь, чувствуя, что наконец-то насладился мечтами всласть, изрядно притомился, разомлел на солнышке и теперь может уснуть.
— Какого ж ты дьявола собирался так долго?
— Думал.
— Тьфу, нашел время!
Очень скоро Ванька Соболь действительно уснул, да так крепко, что как ни встряхивало его в рыдване, как ни мотало из стороны в сторону его голову, лежащую на пиджаке, он знай себе храпел, как столетний дед. И обливался потом в сто ручьев не столько от солнечного пригрева, сколько от напряжения, с каким исторгал храп всей грудью. Время от времени Леонид оборачивался назад, с удивлением поглядывал на Соболя и поражался его завидной способности спать. «Силен!» — думал он с
Но это оказалось весьма нелегким делом. Леонид дергал Соболя то за ноги, то за руки, тряс за плечо, кричал над ухом, а тот в ответ лишь блаженно чмокал мокрыми губами, безотчетно защищался как мог да опять храпел всей грудью. Остановив Соколика, Леонид, стиснув зубы, раза два встряхнул Соболя изо всех сил. Только тогда он открыл осоловелые ото сна глаза.
— Помер ты, что ли? — с досадой заговорил Леонид. — Да проснись ты ради бога, поговорить надо!
— Да, да, надо, — вяло согласился Соболь, совершенно не понимая, с чем соглашается, и тут же вновь закрыл глаза и отвел их от солнца.
Из низины дорога поднималась на выгон, еще немного — и откроется Лебяжье у темного мыса соснового бора. Время уходило, и Леонид, обождав немного, вновь принялся будить Соболя — то ласково, сдержанно, обходительно, а то и с ожесточением. Соболь просыпался лишь на секунды, чтобы промычать или произнести два-три бессмысленных слова, но с каждым разом проявлял все больше раздражения, и вскоре дело кончилось тем, что он, поднявшись в задке рыдвана, заорал на Леонида злобно-плачущим голосом:
— Какого ты черта? Отвяжи-ись!
— Да пойми ты, дубина, поговорить надо!
— Надоели мне… ваши разговоры! Осточертели! — дико косясь, огрызнулся Соболь; спросонья он помнил лишь то, что Багрянов в последние дни часто ругал его. — Опять учить, да?
— Не учить — мозги вправить.
— Мне? Значит, дураком считаешь?
— Обожди ты, чудак, выслушай!
— Иди ты от меня к чертовой матери! Ругаясь, Ванька Соболь соскочил с рыдвана и, пока Леонид останавливал Соколика, успел растянуться под кустом таволожки близ дороги, подложить под ухо шапку и прикрыть глаза.
Внезапная смерть Куприяна Захаровича в самом деле очень осложнила отношения лебяженцев с бригадой Леонида Багрянова. Куприян Захарович жил на виду у всего Лебяжьего. Односельчане хорошо знали, как трудна была его жизнь. Но все, что пришлось пережить ему за долгие годы, — и войны, и разрухи, и другие беды, личные и колхозные, — все это, поскольку не привело к катастрофе, считалось теперь как бы не имевшим прямого отношения к его смерти. Прямое отношение, по мнению лебяженцев, имели лишь самые последние события, а именно: приезд новоселов, разные хлопоты и заботы, связанные с освоением целины, и, наконец, больше всего — скандал с бригадой Багрянова. «Если бы не этот случай, он бы еще жил да жил!» — убежденно толковали они по всем избам, на всех перекрестках.
Одним словом, лебяженцы видели причину смерти Куприяна Захаровича там, где хотели ее видеть, — в данном случае дало себя знать то приглушенное недовольство новоселами, которое существовало в Лебяжьем. Правда, открыто здесь никто и нигде не выступал против освоения целины. Но дома лебяженцы давали полную волю языкам. Никто из них не сомневался в огромной общегосударственной пользе задуманного дела. Но, не зная еще, какие готовятся законы о заготовках и закупках зерна, лебяженцы не могли видеть очень-то большой пользы для своего села от освоения целины, тогда как неудобства и лишения были для них совершенно очевидны. Особенно тревожило то, что под распашку уходили все лучшие пастбища и сенокосы. Сибирякам, привыкшим к раздольям, не легко было понять, как можно держать много скота на клочках солончаков да каких-то сеяных
трав, которые плохо растут в засушливой степи. Вместе с тем лебяжен-цев раздражала излишняя шумиха, поднятая вокруг молодежи, поехавшей осваивать пустующие земли, и чрезмерное внимание, какое требовалось оказывать ей везде и во всем. Вот почему скандал с бригадой Багрянова для лебяженцев освещался особым светом. За Куприяном Захаровичем они не видели решительно никакой вины. Они рассуждали так:— Подумаешь, история! Расшумелись!
— Раз ели суслятину, значит по душе была…
— Да ведь живы все! О чем шум?
— Они живы, а его нет…
А тут еще из Заячьего колка неизвестными путями проник в Лебяжье; слушок, что-де сам Багрянов, не выдержав, повинился в смерти Куп-рияна Захаровича. Случилось это в первый день майского праздника, когда почти в каждом доме, как ни жилось худо-бедно, появились на столах водка или сахмогон и брага. Нельзя сказать, что этот слух подействовал возбуждающе на всех лебяженцев, но все же нашлись здесь и горячие головушки; подвыпив сверх меры, эти люди с негодованием заговорили о новоселах.
Больше всех не только в своем доме, но и на улице горячился и шумел Орефий Северьянов, племянник Куприяна Захаровича, непутевый, занозистый и горластый парень, отсидевший недавно, не без помощи своего дяди-покойника, в тюрьме за хулиганство. Этот лоботряс и задира, бывало, на чем свет стоит поносил Куприяна Захаровича за то, что тот притеснял его за безделье, но теперь, желая понравиться сельчанам, вдруг позабыл все обиды и больше других убивался по дяде.
— Они сгубили м-моего дядю! Т-такого человека! — кричал он всюду. — Понаехали, хапалы, со всего света! То им дай, другое дай! Р-разно-солы им надо! Не нравится — вон! На все четыре! Плакать не будем! У нас и так пашни много!
На другой день, как положено, гулянье не утихло — не утихли и шумные разговоры о новоселах. Орефий Северьянов горланил даже пуще прежнего и, случалось, подбивал на это других пьяных. Светлый весенний праздник, таким образом, был омрачен в Лебяжьем не только смертью Куприяна Захаровича, но и чрезмерным возбуждением, даже озлобленностью против приезжих молодых людей, все эти дни ради праздника с особенным рвением работавших на целине.
На виду было уже все Лебяжье. Леонид ехал, избегая смотреть на село, и думал о себе с необычайно суровой прямотой, что стало удаваться ему только в последние дни.
«Если жить с таким дурным характером, много еще бед натворю, — думал он. — И зачем я только уродился таким?»
Но уродился-то он, конечно, совсем другим. Разве он был вспыльчив? А кого обижал? Кому говорил резкие и грубые слова? Ничего этого не было. Когда же появился у него дурной характер? Неизвестно. Одно ясно и памятно: совсем-совсем другим стал он после тяжелой болезни в деревне Загорье, где узнал о гибели отца. Молодым некогда следить за собой: у них много более важных дел. Долго не следил за собой, не видел себя со стороны и Леонид Багрянов. И только в последние годы стал иногда замечать дурные стороны своего характера и дурные поступки. Несколько раз уже он говорил себе, что будет сдерживать ребячью горячность, постарается стать мягче, добрее с людьми. Но он не всегда помнил о своем слове. И вот обидел пожилого, умного человека. Но ведь именно эта обида, может быть, и опрокинула его навзничь в степи?
Смерть Куприяна Захаровича была второй, самой памятной смертью в жизни Леонида. Она не могла затмить его личной беды, но отодвинула ее на второй план. Она заставляла непрестанно думать об осиротевшей семье Куприяна Захаровича, о судьбе его родного села, о его родной степи, о мыслях Куприяна Захаровича перед кончиной… Все эти дни Леонид был болен, как и после гибели отца, и у него было одно, может быть, странное, но совершенно неотразимое желание: он хотел взглянуть на лицо Куприяна Захаровича в гробу. Ему думалось, что он прочтет что-то особо важное в его навечно застывших чертах, такое, что обязательно надо запомнить на всю жизнь.