Орлий клёкот. Книга вторая
Шрифт:
«Именно так поступлю. Без споров. Просто о семье…»
О многом, видимо, подумал и Заваров, ибо за столом они не ершились, как прежде, не топорщили гребешки, как драчливые петушки, а вели беседу чинно, словно философы одной школы, которые вполне согласны, что Земля состоит из земли и воды и все это кружится и летит в безвоздушность. Заваров, хотя и не мог вот так, сразу, забыть недавние сравнительные оценки Богусловского, но решил не напоминать о них; он вел беседу сдержанно, как бы отдаляя себя, не допуская до сердечного сближения, как прежде было, с этим непонятным молодым командиром отчаянной храбрости, но с завихрениями в голове.
«Боец в деле, — оценивал Заваров Богусловского. — Тут он в отца пошел. А мысли — не того. С крамольцей они».
Свой
А началось все с похвалы. Принимая от Лиды кружку с чаем, Заваров изрек:
— Я уже ему, Владлену Михайловичу, сказал все, что думал о бое, а теперь повторю: боевой у тебя муж. Повезло тебе, Лидия батьковна. Орел. Одно слово — орел! — И добавил еще: — В ратном деле весь в отца.
— И не только, — возразил Владлен. — И в деда. Еще и в прадеда. Предки мои дальние тот устав, который вам так не понравился, писали. Кровью. Сторожи, они только против войска вражеского не вставали, чтоб, значит, не погибнуть без смысла, попусту, а воеводу оповестить, а что касается сакм — гоняли. Их так и звали: сакмагоны.
И начал рассказывать, не спеша, не перескакивая из века в век, а идя по ним от события к событию, и уж не предки его, Богусловского, оказывались в центре повествования, а вся ратная Русь. И о засечных линиях, возведенных от татарских набегов на южной окраине государства, и о летнем стоянии полков, из года в год, из десятилетия в десятилетие, на Оке, готовых в любой миг схватиться в смертном бое с крымчаками и ногаями. И выходило все так, что не беспечна была Россия, не в лапти ратники обувались, не вилами да косами врага встречали.
— Вот так и мужали предки мои. Чины добывали.
— Дворяне, выходит?! Чем хвастаешь?
— Ратные мы. Служилые.
— То-то. Дворяне все там, по ту сторону границы.
— Верно. Много их там. Не одно десятилетие они вражиться будут. — Это он не свои слова, а отцовские повторил. — Поколения сменятся, а вражда не пройдет. Убудет, это верно, но не исчезнет.
— Исчезнет! Фашиста разгромим — кто тогда против нас пикнет? То-то. — Помолчал многозначительно, затем спросил вполне серьезно, чтобы, видимо, вовсе развеять всякое сомнение: — Революция когда шла, где твой родитель находился?
— Трое братьев их было. Двое сложили головы за Советскую власть. Один, дядя Петя, — в Финляндии. Дядя Дмитрий — в Туркестане. Отец только жив остался. Но не оттого, что в скорлупе просидел. Зимний он штурмовал. А потом — с басмачами. Можно сказать, у истоков пограничных войск Республики. Дед тоже не в стороне был. Молодых краскомов учил. Богусловских не в чем упрекнуть!
— Выходит так: боевая семья. Отчего же у тебя в голове мешанина? Учись у родителя верности мысли и помни: отец за сына в ответе. Это я взял и промолчал, а другой на моем месте? Пятно на семью…
Как хотелось самому младшему из Богусловских бросить резко этому в общем-то симпатичному и знающему свое дело майору в лицо все то, о чем думалось ему, когда слушал он покровительственное назидание.
«Снисходительно по плечу похлопывает. По какому праву?!»
Начал вместо этого спокойный пересказ того, о чем рассказывала ему мать долгими вечерами, когда отца не было дома, о геройской, как она всегда называла, гибели Петра Семеоновича. Он знал все до мельчайшей подробности о последних неделях его службы, о том, что происходило тогда в Финляндии и отчего все это происходило, — мать теми рассказами многое заронила в юную душу Владлена, расшевелила любознательность, которая у него в общем-то была от природы, но дремала под спудом обычных школьных программ, и потянулся тогда
Владлен к знанию.— Самой трагичной, но и самой поучительной была гибель младшего моего дяди. До последней возможности он отстреливался вместе с председателем полкового комитета на колокольне церкви. Там и сгорели они. А причина тому одна: не пожелали те, кому положено это делать, заглянуть на сотню-другую в предреволюционные годы. Нет-нет, я не стану обобщать, а тем более крамольничать. Только факты…
Поджался весь Заваров, и понять его можно: он был твердо убежден, что все дореволюционное, в том числе и армия, ничего путного не представляли из себя, иначе отчего бы тогда народу нужда приспичила подниматься на бой кровавый, на святой и правый бой? Он не хотел быть даже участником разговора, который бы ставил под сомнение его точку зрения, вполне к тому же совпадающую с общепринятой, и даже обещание ничего не обобщать не очень-то успокаивало его. Но постепенно, слушая пересказ Богусловского о том, как по незнанию своему, по безграмотности своей, но, главное, из-за уверенности в себе, чрезмерной, ни на чем не основанной, ответственных лиц был выпущен в Германию Маннергейм, Заваров загорелся любопытством, а когда Богусловский начал рисовать картину совещания полкового комитета и полковых командиров, Заваров уже не замечал, что рассказчик преподносит факты специально так, чтобы показать, как упрямство одного человека, мало знающего и не желающего ничего знать, привело к большим потерям в пограничном полку.
— Мы в России, твердил тот, а Россия, она и есть Россия. Кого опасаться? Прикажут если, тогда — дело иное. А подумать ума не хватило: Россия ли она — Финляндия? Давно, еще Александром Первым, дарована ей автономия. Правящий ее класс уже созрел для полного отхода от России, и Ленин, верный марксистскому лозунгу о праве наций на самоопределение, уже принял просьбу Финляндии о полном государственном отделении. Было бы учтено это на совещании, полк оказался бы вне опасности. А так…
Владлен Богусловский, то и дело прерываясь, как делала и его мать, начал рассказывать о злоключениях пограничного полка, о последних минутах героической жизни совсем еще юного дяди Пети, и получалось у него так, словно он сам видел и обманный маневр пограничников, который позволил им вырваться из окружения, и встречу с щуцкоровской дивизией; будто он сам присутствовал при разговоре начальника штаба полка с председателем полкового комитета, а потом стрелял до последней человеческой возможности в окруживших горящую церковь врагов — он что-то, естественно, добавлял от себя, но фактически тогда случившегося в его рассказе было больше, чем фантазии. Заваров слушал, не перебивая, а Лида вовсе забыла об обязанностях хозяйки.
— Вот так. Предревкома жизнью расплатился за верхоглядство. Но добро бы — только своей, — грустно закончил Богусловский, понимая, что Заваров сразу же возразит, ибо поймет переносное значение рассказанного примера.
Вопрос, однако, прозвучал совершенно в иной плоскости:
— Откуда такие любопытные подробности? Вроде исповеди очевидца?
— Пересказ, вернее будет, очевидца. Бывшего начальника штаба полка Трибчевского.
— Ого! Боевая у него биография. Знаю. Посылали его устанавливать Советскую власть где-то в Семиречье. Сказывают, показал себя отменно. Вернулся потом в пограничные войска. Теперь — в верхах. Что, знаком с ним?
— Матери все это он рассказывал. Когда отец в Джаркенте еще служил. Отец мой Зимний штурмовал. Нижние чины Штаба пограничного корпуса избрали его своим командиром. После штурма возглавил он охрану Зимнего. Расхитили бы иначе…
— Рабочие да мужики не стали бы мараться, — возразил Заваров. — Не для того власть свергали.
— Вполне может быть. Только в Петрограде, видимо, кроме честных людей и иные всякие жили. Отцу с ними пришлось бороться. И там, и особенно в Москве. Чекисты брали на облавы и в засады. Ну, а потом — граница. В Туркестане. Где второй мой дядя погиб. Собой пожертвовал ради спасения коммуны. Нет, Богусловские ничем себя не запятнали.