Орнитоптера Ротшильда
Шрифт:
Впервые я познакомился с представителем этого замечательного семейства бабочек очень рано — едва помню себя — мне было, кажется, не более трех-четырех лет. Но удивительно ясно, яснее, чем вчера, сохранился день оттуда. Он «прокручивается» в моем сознании постоянно, как в цветном фильме-отражении, и главное в нем — оранжевый, неизвестно откуда взявшийся сачок из крашеной марли — колпачок Буратино на красной гладкой палочке. Помнится, сачок мне несказанно обрадовался (или я обрадовался ему, когда схватил его красную гладкую ручку и тотчас понял, даже без всякого показа, как им ловить?).
На теплом от солнца крыльце нашего дома, огромном и уютном, с парадной лестницей, где я любил играть и где впервые ощутил себя стоящим на ногах, а далее и ходящим, лазающим по ступенькам, я опробовал сачок. Синяя в голубизну муха. Гневно жужжала. Мой восторг — восторг ловца и охотника. Открытый сачок. И муха, растаявшая
В тот или не в тот день — этого я не знаю, но помню твердо: со мной был сачок, мы поехали «в лес». Впервые в лес и, наверное, это был выходной день — так странно именовались тогда дни, замыкающие пятидневку. «В лес» — называлось подобие нынешних семейных или туристских выездов, с той разницей, что теперь едут на машинах, мотоциклах, электричках, а тогда о таком даже не мечталось, и до природы можно было добраться лишь поездом — он назывался «трудовой», или еще проще, как ехали, например, мы, на трамвае. О «трудовом» и всех прелестях поездок в нем, набитом до скотского состояния, я узнал много позднее, а пока величайшей счастливой новостью была и поездка на этом трамвае, далеко, по только что еще проложенной линии на известный всем «Уралмашстрой» — так называлась (и это обозначение долго было в ходу) северная окраина нашего Екатеринбурга-Свердловска, казавшаяся невыносимо дальней. Африка, например, была ближе: «Не ходите, дети, в Африку гулять!» На «Урдлмашстрое» в те времена средь сосновых лесов, вырубленных и снесенных целыми площадями, с муравьиным упорством творилась великая стройка. Все это я видел опять много позже, по состарившимся мельтешащим серыми дождевыми штрихами кадрам хроники, где люди, действительно похожие на взворошенных муравьев, одержимо копали, рубили, бежали с тачками, махали знаменами, счастливо таращили балделые, ликующие, а то и грозно-охранные, беспощадные к кому-то лица. Простите… Мелькнувшее… Но беспощадные, беспощадные…
А в дзенькающем, болтающемся, стучащем на стыках вагоне, я знал только, что мы едем, едем. ЕДЕМ В ЛЕС!
Лес и теперь еще со всех сторон окружает непомерно разросшийся город. В лес упираются микрорайоны. Лес остался площадями, островинами по окраинам и даже входит в них. Но что за лес?! Суховерхий сосняк, благоустроенный и прохожий, он соединяется в моем представлении с наглым вороньим карканьем. Тогда же он был и на окраине «Уралмашстроя» еще не окультуренный, не городской.
Мы сошли с трамвая, как будто в районе нынешнего кино «Заря», на остановке, действительно напоминавшей лесной разъезд, потому что отец мой, Григорий Григорьевич, человек удивительно неприхотливый, умел удовольствоваться малой малостью и даже очень радоваться этой малости, считал — дальше ехать не к чему да и незачем. Лес начинался чуть ли не у самой остановки. Пусть не шишкинский вековой, но все же сосновый. Все же — бор. Край вырубки. Опушка. Широкие свежие пни. И никто не высадился вместе с нами, потому что трамвай укатил дальше, на тот самый «Машстрой».
И отец уже очень радовался этому безлюдью, уже благодатно вдыхал новый для меня лесной воздух, вкусно закуривал любимую папиросу «Ракету» (самую, как узнал я впоследствии, дешевую из всех, какие были тогда. Потому, знать, и помню я до сих пор эти исчезнувшие давным-давно пачки с круглой луной и коричневой как бы бомбой, воткнувшейся в нее). Благодатно пуская по ветру голубой дымок, отец огляделся, а потом вpвалил на себя завязанную узлом скатерть с самоваром в ней, поднял бидон с водой (другой несла бабушка) и бодро зашагал к опушке. Он был одет в привычную полувоенную форму, фуражку «сталинку», брюки галифе и хромовые сапоги.
Я знал, что чаепитие в лесу решили устроить отец и бабушка, которая не признавала другого способа пить чай, как только из самовара. И все расcказывала мне, лучась морщинами, как раньше (а значит, до «гражданской») у них была лошадь, в лес ездили на телеге — самовар с собой и сами не пешком! То-то была благодать, и даже я, еще не ездивший никогда в телеге, на лошади, представлял счастливую сладость такой возможности.
Теперь роль телеги досталась трамваю, лошади, наверное, отцу — самовар, рюкзак, бидон — все на нем, бабушка с припасами вслед за ним, я же шел за руку с матерью, молчаливой, тяжелого склада женщиной, раздумчиво (если не скептически, так сейчас понимаю) смотревшей на всю эту поездку. Суету. Самовар, — она и лес-то любила, видимо, ради отца и, возможно, ехала ради меня, с первых шагов младенческого бытия как-то особенно тянувшегося ко всему живому и природному. Не потому ли и появился откуда-то из неизвестности желто-оранжевый сачок на красной гладкой палочке. Не с тем ли затеялась эта поездка «в лес», в ЛЕС! В ЛЕС!
Так отчетливо помню — я обрадовался лесу и прежде всего
поразившему меня необъяснимо-вольному, счастливосладостному, теплому, свежему, пахучему (простите за бедность слов, не могу найти тоньше, точнее!) запаху, запаху леса. Господи, как пахло все в этом самом раннем детстве! И еще помню, как добежал до первого поразившего меня лесного явления. Это был просто пень, большой, для моего тогдашнего роста огромный, он весь заплыл желтой, уже начавшей темно стекленеть серой (смолой?) — срез дерева, спиленного уже все-таки давно, годы. Пень понравился мне, потому что кругом оброс красивой темнолаковой травкой с листочками, наподобие крохотно уменьшенных листьев фикуса с бабушкиной кухни. Фикус рос в угловом уютном простенке между окнами и казался очень довольным своей теплой судьбой. Бабушка мыла его листья к праздникам, к святым дням, и тогда он весь светился, отражал листьями блики огня из широкой русской печи. У брусничника, который так же любовно-уютно окружал пень, я тотчас обратил внимание на крохотные круглые жемчужинки, расположенные в вершинках с искусной, ювелирной почти, небрежностью и целесообразностью. Я понял — это цветы, цветики, цветочки, рожденные летом, теплом и солнцем и даже тонюсенько-тонко пахнущие, слагающие свой нежненький аромат в общее счастье воздуха, неба, сосновых стволов и вершин, льющийся в мою так легко дышащую и смеющуюся внутренним ответным счастьем душу.И вдруг я замер, как говорится, обомлел. Охотничий инстинкт заставил меня вспомнить о сачке! По краю-кромке пня, там, где желтая и фиолетовая плоскость его, словно с кольцами-морщинами и трещинами на чьем-то погруженном в безнадежную думу челе, переходила в красноватую и серо-седую кору, медленно двигался (или сидел?) огромный — так показалось — невиданно прекрасный ямчато-золотой по крыльям и даже словно со светящимися золотыми глазами жук! Он странно подходил к пню, был заодно с ним, словно родился от пня. (А так оно и было — большая бронзовая сосновая златка — это я знаю сейчас, а узнал годы спустя.) О, какой был прекрасный с малахитовой прозеленью твердый жук! ЖУК!! Желто-оранжевый колпачок уже навис над ним, как вдруг жук исчез. Он улетел, точно спугнутая муха. Жуки умеют летать? Размышление так озаботило мой младенческий рот и лоб, я так всматривался то в пень, то в даль, где жук мгновенно пропал, что едва заметил снисходительный до слабой усмешки взгляд матери, молча опекавшей меня. Крупная, плотная, лучше — могуче-полная невозмутимая женщина со странными, из голубых частичек и подобных яркому небу глазами. От матери я получил такие же из лазурных зернышек глаза, где зачем-то одно зернышко было желтое. Я знал, что отошел от матери, будто камень от скалы, — не знаю, почему со мной было такое ощущение. То, что мать была мной и что мы были родственны, никогда не оспаривалось моим сознанием.
Я чувствовал, что она была только первоосновой меня, природой, меня породившей и такой же понятно загадочной в своей монолитности, своих улыбках, своем молчании-понимании и даже непонимании моих мыслей и поступков. Она была мной, но уже отделившим меня мной и оттого как бы непонимающим, и подобным, и к тому же включенным в родство всему этому и новому, что я видел: лесу, соснам, пню, небу и даже Земле, на которой я еще нетвердо, хотя и восторженно стоял. Допускаю, что тогда я все это лишь чувствовал и ощущал, без возможностей выразить словесно даже самому себе.
Отец очень отличался от матери. Он был другой. Вот он уже, поставив узел с самоваром и бидон, сбросив рюкзак, деятельно хлопочет вместе с бабушкой на поляне-прогалине у края опушки, собирает сучья, ветки, тащит валежник, хрустит им, складывает сучья в костер. Зажег, покашлял от вкусного дыма, полюбовался трескучим огоньком, и вот они, отец и бабушка, уже налаживают самовар, наливают воду, потом отец подошел к пню, явившимся откуда-то небольшим топориком сколол яркую янтарную щепку, понюхал шибающую в нос скипидарную ее плоть, дал нюхнуть мне, улыбнулся: смольё! И уже поджигая это смолье, глядя, как враз берется оно зубасто-веселым голубым и желтым огнем, насладившись, опустил его в самоварную трубу, стал бросать туда сухие и жадно раскрытые от жары и будто от вечной засухи сосновые шишки. Шишки были моей новой находкой и обрадовали, я бросился жадно их собирать. СОБИРАТЬ! Но понял — шишек много, слишком много, и сразу охладел, отставил в себе на дальнее расстояние — они лежат там до сих пор, потрескивающие от сухости, знойно раскрытые, в иных есть, проглядывает полево-сухое, стрекозьего тона, как нижнее крылышко жука, застрявшее семечко-крылатка. Я люблю хвойные шишки. Всегда замечаю их, когда они хрупают, прыгают под подошвой, когда висят, будто вклеенные в хвою, еще серные и будто каменные, и те, что висят коричневыми светлыми связками в божественной и туманной высоте еловых венцов, между небом и землей. Все-все пошло оттуда, имеет начало тогда и там, когда нога моя в детском сандалии, оскальзывающе-гладком, почувствовала их живую упругую хрупкую твердость.