Осень б/у
Шрифт:
Тюбетейка Мынжубаева находилась сейчас в почтительных руках Тютюрички. Он держал ее в руках как драгоценный предмет – прижимая к доверчивому сердцу. Из его чистых глаз, отражавших закарпатское детство конопатого мальчишки, катились слезы. Мынжубаев пел: «А-ля-ля тюбетейка чак-дуюк Илик чан чан-чан тюбетейка чак каяк…»
Это вполне могло означать: я убил твою похоть-девиацию, не приставай ко мне, нехороший!
Он довольно мстительно щурил свои узкие глаза и было очевидно, что он напускал сейчас на Тютюричку зной и кипящий шорох бескрайнего песка и опасного бархана. Белый худосочный Тютюричка-курдас
Скоро голос этот превратился в стальной обруч, который все сильнее и сильнее стискивал продолговатый подростковый череп Тютюрички…
Наконец Тютюричка не выдержал этой пытки: голова его стремительно закружилась и он рухнул в песок.
Далеко откатилась тюбетейка Мынжубаева.
«Умер Тютюричка моя…» – подумал Мынжубаев.
– Да, я умер… – ответил рядовой Тютюричка. – Да, я не вынес тяжести эмоционально-психологического испытания… Но я по-прежнему бережно и осторожно несу твою тюбетейку, Мынжубаев, в своих слабеющих предсмертных руках… Ты слышишь, Серик? Я так тебя любил, как настоящий гомозековец!
Раскол в товарищеских отношениях требовал директивного вмешательства командира Бабича.
Бабич произнес следующее:
– Знаю как беспощадна фактура песен рядового Мынжубаева. Это и палящий зной пустынь Чарджоу, и обжиг ветров Кара-Баш, что значит «Черная Голова», и пересохшее горло одинокого путника, который бредет накрывшись белым платком, спасающим его от песка и соли…
Бабич подсел к Мынжубаеву и положил руку на его плечо, ощутив ладонью красоту сребробуквенного погона рядового.
– Алла-письмильда твоему сердцу, чунчытык. Прекрасен звон серебристых буншуты! Но знаешь ли ты, Серик, многоцветье Карпат, их буйные ковры, что величаво сползают аж к самому Днепру, на берегах которого хорошие дивчины плетут венки, бросают их в воду и бредут за ними долго-долго, взявшись за руки, выводя чудными голосами несравнимую прелесть бендеровских напевов?
Мынжубаев смолк и кивнул утвердительно. Тютюричка просветлел, не донеся розового платочка до воспаленных глаз. Он осторожно улыбнулся:
– Серик, ты правда все это знаешь?
– Однако вполне, – кивнул Мынжубаев.
– Ну вот мы и подружились, товарищ лейтенант! – Тютюричка радостно вскочил.
Мынжубаев тоже вскочил, оправляя форму. Бабич невольно залюбовался парой. Тютюричка был тонок и нежен, словно березка в мае, в то время как Мынжубаев подкупал широтой кости, прямым и отзывчивым нравом, скрытым за простительной свирепостью тюркских черт.
– Разрешите идти за мороженым «Вкусняшка», товарищ лейтенант! – вскричали они радостно в один голос.
– В достаточной ли степени оно гомозековское? – строго спросил Бабич.
– Товарищи проверяли, в достаточной!
– Тогда разрешаю, – кивнул Бабич.
Впрочем, друзья уже не слышали его. Взявшись за руки, они побежали по аллее, весело переглядываясь и живо друг друга перекрикивая.
– Серик, никак не могу поверить! Ты правда все знал?
– Вполне, Сережа!
– Ой, как здорово!
И Тютюричка захлопал
в ладоши.Остановившись, они поцеловались: широкая ладонь рядового Мынжубаева ладно легла на тонкий стан Тютюрички, точно так же, как слегка свирепые его губы ладно опоясали узкий очерк губ товарища. Лейтенант Бабич лишь улыбнулся, припустив глаза и почесав затылок: «Дело-то молодое, горячее, как же без этого…»
Сухонький, легонький ветеран Тимирязев ожидал лейтенанта Бабича, прижимаясь щекой к оконной шторе во Дворце шашек и шахмат, который представлял из себя низкий зеленокрашенный павильон с разбитыми у входа двумя круглыми клумбами.
Бабич прикрыл за собой дверь, снял фуражку и вытер испарину. Тимирязев поднял тяжелые, потертые жизнью старые веки, которые в своем жизненном арсенале ветеран давно обозначал как б/у – то есть, бывшие в употреблении.
– Товарищ ветеран! Разрешите начать спевку нашей бэ пэ!
– Тренировочную спевку нашей боевой песни разрешаю!
Бабич начал привычно бодренько, стараясь при том глубиной мысли и переживания вглядеться в долгие годы, прожитые старцем:
– Эх тачанка-ростовчанка Наша гордость и краса! Пулеметная тачанка…
Тимирязев дал знак остановиться и проговорил с легким покраснением щек:
– В связи с временной легализацией тотальной педерастии, Олег Иваныч, наша бэ-пэ превратилась в глубокофилософический романс лирической, отзывчивой тональности – ГФРЛОТ…
– Как же я здесь упустил тонкость момента! – с досадой проговорил Бабич.
Величавый, но и милый наклон серебристой головы военизированного старца, теперь как бы разумел девичью косу, спадающую по плечу.
Тимирязев запел, на манер отвори-потихоньку-калитку:
– …та-а-а-а-а-ча-а-а-ан-ка рос-то-о-о-о-о-вчанка…
Вскоре Тимирязев промолвил:
– Мне нынче сон был о вас, Олег Иваныч…
– Какой же? – воскликнул Бабич. – Скорее не терплю узнать!
– Ах, право, рассказывать ли… – грустно улыбнулся Тимирязев, прижимаясь щекой к шторе. – Дайте мне шаль… мне странно и зябко нынче, согласно ГФРЛОТ…
Бабич старательно накинул на плечи ветерана темно-вишневую шаль, которая случилась рядом.
– Приятно мне смятенье его лица, – в сторону, рассеянно проговорил ветеран.
– Наклон его легкой, практически безмозглой, головы к ткани, – также в сторону молвил Бабич, – разве не способен пробудить во мне весьма педерастичное чувство к старшему потертому товарищу, сокращенно СПТ?
С тем Бабич любознательно спросил:
– А как же теперь звучит наша любимая, Иван Тимофеич?
– С уподоблением, – ответил Тимирязев и запел чуть дребезжащим голосом. – Там в да-а-а-а-а-ли за ре-ее-кой, Где по-о-о-о-о-гасли огни-и-и-и-и…
– А не пора петь классику? – с нетерпением спросил Бабич часа через полтора. – Вон и ребята уже подтягиваются к поляне…
– Законное беспокойство, – ответил ветеран.
Они, покинув павильончик, выступили на поляну и некоторое время постояли под желтеющей березой.
– Цени же на закате жизни мерное падение причудливой фразы, – вдруг загадочно молвил Тимирязев, вслушиваясь в свои же загадочные слова, которые несомненно отчасти являлись этой самой причудливой фразой, озарившей закат его жизни…