Осень без любви
Шрифт:
— Мы вместе найдем…
— Не перебивай. Я устал сегодня. Столько переговорено… Я сейчас острее почувствовал: как бы много мы в жизни ни сделали, это не защитит нашу совесть от боли за нанесенное горе хоть одному человеку.
Лицо Осокина было освещено солнцем. И оно показалось Кире Анатольевне необыкновенно молодым. Она смотрела на мужа, и слезы текли по ее щекам. Сейчас, в эту минуту, сильнее всего на свете она любила его.
Он смотрел на жену и думал, что любовь к ней сделала его жизнь счастливой. Вспомнилось, как в молодости он дрался за эту любовь, как на фронте она помогала ему идти к победе, как горд был, что
Осокин был наполнен желанием работать, любить и жить. Он знал: все, что есть на этом свете, в этом мире — все предназначено для любви. Может, и его болезнь — начало иной ее грани, более мудрой, более трагичной, чем прежде. Он был наполнен гулкой верой в будущее.
Белая любовь
А. Пчелкину
Туман был густой, как студень. Он медленно двигался, колыхался, сотрясаемый какой-то невидимой силой. И это движение тумана, его липкая стынь, и серость белой полярной ночи, вроде бы давно привычная, но почему-то всегда удивляющая, разом захватили меня и понесли куда-то.
Туман все полз и полз, и движение его особенно четко прослеживалось по лакированной глади залива. Все замкнулось в малом седом туманном пространстве — не было берегов, неба и горизонта. Запах моря, особенно резкий по утрам, в часы отлива, слабо курящийся Дымом костерок да гладкий, потемневший от времени плавник подо мной, говорили о том, что мы все-таки на земле, а не в чреве густого, летящего по небу облака.
Я докурил сигарету, порылся в рюкзаке, нашел газету, сунул ее под поседевшие от пепла головешки, она тут же загорелась, и я стал бросать в костер сначала сухие тонкие щепочки, потом толстые сучья.
Рыбак, одноногий старик, что спал у костра, накрывшись брезентовым плащом, зашевелился, потянулся и вскочил, будто его кто ударил.
— А где Олег Степанович? — спросил он.
— Домой уехал еще ночью.
— Это он до жены, он ее страсть как любит.
Рыбак стал шарить по карманам, видно, разыскивал курево. Я протянул ему сигареты.
— Не, я только «Беломор» сосу, привык к нему с молодости.
В телогрейке и в брюках он не нашел папирос, стал искать в брезентовом плаще, которым укрывался и который, наволгнув от тумана, будто жестяной, гнулся с трудом.
Пачка оказалась такой помятой, что в ней не сохранилось ни одной папиросы.
— Там-то у меня много курева, — махнув рукой на палатку, сказал Семенович. — Ладно уж, давай твою, болгарскую испробую.
Я протянул сигареты. Он покрутил в руках пачку, удивился чему-то, достал одну сигарету, размял ее большими, коричневыми от никотина пальцами, прикурил от головешки и опять оказал:
— Раньше все папиросы были — «Казбек», «Пушка», «Спорт». Мы пацанами, бывало, пели: «Люблю я спорт, но только папиросы». Теперь сигареты пошли, ладно так их делают — залюбуешься.
— Техника, — констатировал я.
Он курил, крутил беспокойно головой, будто высматривал, приглядывался к чему-то, спросил:
— Может, чайку? А?
Семенович дотянулся до закопченного чайника, который был у костра, приподнял крышку, но из-за пара ничего не увидел, поболтал посудиной, определяя количество воды.
— Можно свежий заварить? Свежий утром-то в охотку, — оказал я.
Старик, будто испугавшись моего быстрого согласия, отставил чайник в сторону.
— Это
потом, успеется. Теперь бы?.. А? У нас что-нибудь осталось? Не голова у меня — колокол гудящий.— Осталась, непочатая, вчера времени на нее не хватило.
Он оживился, вскочил как молодой и ушкандыбал к палатке, где хранились продукты. Оттуда послышались возня, звон посуды, кряхтение.
— Поесть-то нам чего-то нужно? Рыбка тут, соленые огурчики, хлебушко, икорка. Вчера-то мы вроде по-малости, а оно все равно дает о себе знать. Без привычки-то… Хотя это всегда так.
Он появился из тумана, как приведение, разложил на досках съестное, ополоснул эмалированные кружки, делал все, уж не суетясь, но чувствовалось что-то озорное и бодрое в его движениях.
— Семенович, когда сетку будем проверять? — спросил я.
— Чего ее проверять: туман, какая теперь рыба. Туда попозже, когда солнце взойдет.
Он склонился над досками, порезал аккуратно огурцы, хлеб, рыбу, воткнул в алую упругость икры ложку. Узкое, худое лицо его, с редкой бородкой, с выгнутым, приплюснутым носом было синевато от утренней туманной стыни.
— Тебя звать-то как? — неожиданно спросил рыбак. — Я уж запамятовал. Олег Степанович пробурчал что-то вчера.
— Евгением…
— Евгения — это хорошо, это привычное имя.
— Почему Евгения? Евгений.
— Евгения мягше, хоть и женщин так иной раз кличут. Но это совсем ни к чему, женщин надо цветочными именами называть — Лилия, Фиалка, Роза… Ты не обижайся, если чего у меня не так.
Он налил в кружки, протянул мне, и запах спиртного, заглушив запах моря и тумана, потряс, как мощный электрический заряд, пропущенный через тело.
Потом стало легче, потом между нами воцарилась ощутимая доверительная открытость, как вчера вечером, когда стояло теплое безветрие; когда заходило солнце, утопая в огненных водах залива; когда запах багульника, горьковато-сырой, пьянил больше, чем вино; когда мы слились с морем, уйдя мыслями в прошлое и будущее; когда жизнь казалась не жизнью, а всего-навсего бессознательным полетом мотылька; когда легкость ощущения возводилась в степень поэтического видения.
— Евгения, ты с каких мест будешь?
— С Рязанщины, про Цну-речку слышал?
— Не, про Евпатия Коловрата слышал. Ваш, что ли, он?
— Наш, и Есенин тоже наш.
— У вас русские края, скажу я тебе. Я-то с Брянщины. Давно уж оттудова, позабылось все. На Севере, считай, всю жизнь — с семнадцати лет. Третий год пенсию получаю, во — сорок лет тут. А, время?
Я закурил, и Семеновичу захотелось покурить, задвигал он кадыком, губами зачмокал.
— Бери, — предложил я опять сигареты.
— Нет, пойду возьму свои. Ты не обижайся, я привык к папиросам.
Он поднялся и пошел к палатке, разом растворившись в тумане.
А вчера было так тепло и было так хорошо, что мы не захотели уходить с берега в палатку. Мы заснули у костра, разморенные вином, жидкой серостью белой ночи, запахом, тишиной и бесконечными, светлыми разговорами о прожитом. Я не мог долго уснуть.
И костер — пришелец из великой дали времени — был мне братом и собеседником, как миллионам и миллионам собратьев по плоти. О чем я думал? Да ни о чем, и все-таки о чем-то значительном и важном. Что я чувствовал? Да ничего особенного и все-таки нечто большое и самое нужное, без чего нельзя жить, без чего нельзя любить жизнь, познавая ее истину.