Особый счет
Шрифт:
Два стакана горячей воды — и ни капли больше, два ломтика хлеба — и ни крошки сверху. Вода — это даже не пять, а все двадцать пять звездочек. Влага жизни! Принимаешь ее скупыми глотками, которые хлеще коньяка прогревают насквозь окоченевшее тело. Зато свету — море. Лампа в двести свечей — круглосуточная светотерапия. Она сводит с ума...
Девять лет назад, в 1929 году, болея открытым туберкулезом, я харкал кровью. Но заботливая военная медицина заглушила болезнь. «Заботами» члена партии Потехина в конце третьих суток кровь не пошла, а хлынула фонтаном из горла. Я упал на колени. Прильнул окровавленным ртом к щелям кормового окна. Жадно глотал струйки «свежего»
— Дорогой Гата! Умираю... Исхожу кровью... Прощай... Выйдешь на волю — передай привет моим...
В соседнем карцере-клетушке, в другом потехинском морозильнике, забарабанили кулаками в дверь:
— Собаки! Сволочи! Зовите врача...
Караульный засуетился. Зашикал. Стал угрожать пулей. А все же спустя пять минут пришел фельдшер. Меня поставили на ноги, но я шатался. Терял зрение — в глазах замелькали шарики. Вывели меня из морозильника. Погнали по длинному мрачному коридору. Я упал на сложенную кучу моей одежды. Заявил: «Убейте — без шинели не пойду!» Я, ледяная сосулька, понимал, что все спасение в тепле.
Салихову, моему доброму брату, за «нарушение» Потехин добавил еще пять суток. Это значит — минус еще пять лет жизни... Но его организм, закаленный ковыльными ветрами и кумысом привольной Башкирии, выдержал и это.
Душная клетка «черного ворона», больница. Сорок двое суток между жизнью и смертью. Особо тяжелая была пятая ночь. Чувствовал — если усну, то уж навсегда. Но зверски клонило ко сну. Как назло. Военный летчик сел возле меня, держал все время пульс. Летчик-брат всю ночь тормошил меня, не давая уснуть. Утром на несколько минут отнялась речь, замерзли правые конечности. По глазам врачей видел: дело — табак.
Попросил бумаги. Принес ее собрат Потехина главврач-садист Басин. Сын крупного казанского меховщика. Едва нацарапал: «Умирая, заявляю — в заговоре не был. Перед партией не виноват». Вопреки домыслу Ельчина и Гарта не написал: «Да здравствует Троцкий!» Но и не написал: «Да здравствует Сталин!»
Что написали бы Кочетов и его секретарь обкома, горевавшие над растоптанным цезарским венком, в таком же положении?
Может, молитвы матери или унаследованное от нее крепкое сердце, но, на удивление врачам, оно справилось с тяжелым испытанием...
В 1956 году майор Военной прокуратуры Оробей предложил мне дать отзыв на бывшего наркома Лисовика и на осужденных по делу Дубового-старшего, отца командующего войсками Харьковского военного округа.
Лисовик в 1937 году «показал», что он создал пропетлюровский центр и для ведения его военных дел он пригласил полковника из Совнаркома, то есть меня...
Другой центр создали Дубовой-старший, Григорий Рябоконь, ветераны червонного казачества Багинский и Барон. Директивы они получали от меня, а я от... Григория Ивановича Петровского!!!
В Казани мне об этом ни слова. Что ж? Я хотя и не Христос, а простил им всем эти выколоченные ежовцами наветы. Выполнил необходимую для реабилитации формальность. Отплатив добром за зло, оставил в прокуратуре положительный отзыв на своего бывшего начальника штаба тяжелой танковой бригады полковника Шкуткова.
Во время следствия мне не раз предъявляли протоколы дознаний нашего замполита Зубенко. В первом из них он категорически отрицал все наветы. Во втором тоже. А вот в третьем, спустя три месяца после ареста, он «сознался». Выходило, что завербовал его я. И что в том заговоре состояли
Дубовой, Савко и многие другие. Он согласился, так как я заявил, что всех несогласных будут расстреливать. Что ж? Товарищ дрогнул, не выдержал нажима ежовых рукавиц, хотя и шахтерский сын. Для моих следователей ничего не значило и то, что я находился в Гаграх как раз в то время, когда, согласно показаниям замполита, я должен был пребывать на работе в Харькове.Прошло восемнадцать лет. В 1955 году следователь Парткомиссии ГлавПУ В. С. Соломин предъявил мне дело Зубенко. Оно меня потрясло. На суде, терроризированный, изможденный пытками и неслыханной ложью, торопясь покончить с мучениями, Зубенко и там признает себя виновным. Знает, что его ждет. Но... решает умереть с чистой совестью. Да, его вовлекли в заговор, но не Дубинский, а какой-то Дербинский... Вот это настоящий коммунист!
В один из октябрьских дней, когда вот-вот полетят крикливые стаи на юг и сразу же после этого нагрянет зима с ее настоящим снегом, к вечеру ожило небо над сонной тайгой.
Яркий вибрирующий свет, переходивший от ясно-серебристого до всех оттенков радуги, озарял мир. Всю ночь, до утренних звезд, продолжалось это величественное и таинственное полыхание сквозных световых полос. Очевидно, тысячу лет не было над таежным небом такого невероятного чуда.
В этот день эсэсовцы в Харькове, в противотанковом рву за тракторным заводом, зверски замучили многих и многих советских людей. И казалось, что это их чистые души трепетали вместе со сказочными, светлыми лучами того необычного и тревожного северного сияния. Их души взывали к мести. С теми душами взывала к мести и душа моей матери.
ЧЕРНЫЙ ПАУК
Улегся запоров убийственный стук,
в углу кто глядит там? То черный паук.
Свидетель безгласный страданий и мук,
ты многое видел, хозяин-паук!
Куда же исчез ты? Ты спрятался вдруг,
где ж, где же ты бродишь, пройдоха-паук?
О муках ты бредишь и больш ни о чем,
на то и задуман ты, брат, пауком!
Кандер — моя пища, а лакомство — лук,
откушай со мною, обжора-паук.
Чу? Что? То седловку трубит Николюк...
Не нас ли он кличет, трусишка-паук?
Рысит вон уж всадник с походным вьюком,
там саквы набиты отборным овсом.
Буржуям на горе пожар мировой
раздуть чтобы пуще, мы шли в смертный бой.
Как братства дороги, как слава клинка,
«Гренадская волость» была нам близка.
Атаки, атаки, мы шли напролом,
чтоб мир воцарился на шаре земном...
Теперь из-за ябед, дешевок и сук
я тяжко страдаю, сосед мой паук.
За Родину нашу всю кровь я отдам,