Чтение онлайн

ЖАНРЫ

"Остается одно: произвол"
Шрифт:

Верил ли Шестов в то, что создает достоверные образы писателей? Очевидно, вопрос о достоверности просто был лишен для него всякого смысла, потому что, по его мнению, "достоверность вовсе и не есть предикат истины или лучше сказать, что достоверность никакого отношения к истине не имеет" (8, 30). Легкость, с которой Шестов менял образы писателей, и не однажды, как это случилось с Толстым и Достоевским, говорит о том, что эти образы были обречены всякий раз, когда Шестов изменял свое мировоззрение, и что они наполнялись смыслом лишь как временные опорные пункты на шестовском пути к "спасению", как вехи его эволюции. В результате сальвационизм Шестова в своей максималистской основе приходит в противоречие с требованиями культурной традиции, тем самым приводя философа к определенному культурному нигилизму. Пафос М. Гершензона как оппонента Вяч. Иванова по "Переписке из двух углов" в рассмотрении культуры в качестве "системы тончайших принуждений" весьма родствен Шестову, который приходит в восторг всякий раз, когда "голос живой природы берет верх над наносными культурными привычками" (5, 29).

Шестов настаивает на неискоренимом трагизме человеческого существования, адекватной формой восприятия которого становится битье головой об стену. Одновременно познание трагизма приводит к переоценке ценностей; нарушается равновесие между миром и человеком, человек ставит себя над миром ("Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я

скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить"). Таким образом, трагизм обостряет не только отчаяние, но и эгоизм, и "мораль трагедии" характеризуется движением человека "от гуманности к жестокости". В активизации эгоцентрических устремлений есть тот рациональный смысл, что они, разрывая связи человека с миром, ставят человека как самостоятельную проблему. Но Шестов, утрируя эту проблему, прибегает к проповеди своего рода духовного давления, рассматривая преодоление законов "гуманности" как символический акт приобщения к трагедии. Раскольников -- в "перевернутом" толковании Шестова -- не мог убить и остался в разряде обыкновенных людей. Но кто, собственно, является объектом преступления? Та самая отдельная личность, ценность которой выше ценности мира, и если дисгармония насилия необходима для гармонии "трагедии", то письмо Белинского, которому рукоплескал Шестов, обращается против него самого: "Может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии".

Конечно, было бы прямолинейно видеть в "философии трагедии" апологию жестокости. Идею жестокости скорее можно отнести к "издержкам" шестовской одержимости в борьбе с "идеализмом" и позитивизмом. Тем не менее с этой идеей нельзя не считаться. Правда, Шестов сам ослабляет ее силу, приподнимая "философию трагедии" над действительностью, превращая ее в предмет "ночных" размышлений. Шестовская мысль существует одновременно на двух уровнях: обыденности и трагедии. Это особенно ощущается в его статье "Пророческий дар", посвященной 25-летию со дня смерти Достоевского и написанной по горячим следам революции 1905 года. Странность этой юбилейной статьи состоит в том, что ее содержание составляет резкая критика реакционного политического утопизма Достоевского, но речь пойдет не об этом. В статье дан краткий анализ отношения Толстого к революции, который, по мнению Шестова, поставил себя над схваткой, "несомненно просмотрел Москву (то есть Московское вооруженное восстание.-- В. Е.) и все, что было до Москвы" (5, 81). Эта позиция Толстого возбуждает в Шестове "негодование и раздражение". "...Разве не обидно, разве не возмутительно,-- восклицает он,-- что в великом столкновении враждующих меж собой в России сил он не умеет отличить правой от неправой и всех борющихся клеймит общим именем безбожников!" (5, 80-81). Шестову хотелось бы, чтобы Толстой "был с нами и за нас" (5, 81). Но это -- "днем", когда он рассуждает с позиции гуманности, что для него равносильно позиции обыденности. А "ночью" его посещают другие мысли, и он стремится по-иному вникнуть в толстовское "равнодушие". "Что, если, спрашиваешь себя,-- рассуждает "ночной" Шестов,-- Толстой и Гёте оттого не видели революции и не болели ее муками, что они видели нечто иное, может быть, более нужное и важное? Ведь это -- люди величайшего духа! Может быть, и в самом деле на небе и земле есть вещи, которые не снились нашей учености?" (5, 82). Шестов не уточняет, что это за "вещи", и нам остается догадываться, что они принадлежат "философии трагедии", но ему ясно одно: "Ночь имеет свои права, а день -- свои" (5, 82). Такая двойственность шестовского взгляда на мир разделялась в то время Н. Бердяевым, который в статье "Трагедия и обыденность" (1905), посвященной творчеству Шестова, стремился объяснить как свою собственную, так и шестовскую позицию: "Мы можем усомниться и в добре, и в прогрессе, и в науке, и в Боге, и во всем возвышенном и ценном, можем усомниться в существовании своем и других людей, но для нас остается несомненною гнусность предательства... мы по-прежнему ненавидим полицейское насилие и наша жажда свободы остается неутолимой". Однако Н. Бердяев не отметил при этом, что "ночные" сомнения ослабляют действенность "дневного" негодования, а, в свою очередь, "дневная" мысль подрывает доверие к истинности "ночных" откровений. Как бы Шестов ни разграничивал ярусы своей мысли, как бы ни изолировал один от другого, между ними возникает невольное взаимодействие. Не случайно основой постижения Достоевским тайн "трагедии" становится у Шестова его соприкосновение с обыденными, отнюдь не метафизическими преступниками, чьему "нравственному величию" он будто бы завидовал и стремился подражать. Существует также обратная связь, влияние "ночного" уровня на "дневной", влияние, которое при условии моральной уязвимости "ночных" мыслей и "благоприятной" обстановки может привести к несчастным последствиям, что в наиболее радикальном виде гениально показал Достоевский на примере перехода метафизического раскрепощения Ивана в реальное, "дневное" преступление Смердякова. Шестов ощущал эту опасность и сочувственно повторял слова Ницше: "Мне нужно обвести оградой свои слова и свое учение, чтобы в них не ворвались свиньи". Вопрос лишь в том, не ущербно ли в своей основе то учение, которое нуждается в ограде?

В "Достоевском и Нитше" Шестов окончательно изгнал из себя, как он полагал, всех бесов "идеалистических" иллюзий (на самом деле двухъярусность его мысли содействует возврату идеализма) и в знак победы воздвигнул триумфальную арку, которой стала его новая книга "Апофеоз беспочвенности" (1905), тем самым показывая, что даже отчаяние может быть поводом для торжества.

"ОСТАЕТСЯ ОДНО: ПРОИЗВОЛ"

(Философия одиночества

и литературно-эстетическое кредо Льва Шестова)

3

Виктор Ерофеев "В лабиринте проклятых вопросов",

"Советский писатель", М. 1990

Это книга афоризмов. В предисловии к ней Шестов оправдывает избранную им форму, ставшую впоследствии доминирующей в его творчестве, которая, конечно, заимствована у Ницше. Если афоризм -- наиболее адекватная форма выражения асистемной философии Шестова, то парадокс -- наиболее действенное средство борьбы с системами и идеями. Парадокс -- душа шестовской философии. Собираясь написать "обычную" книгу, которая, по-видимому, должна была быть посвящена творчеству Тургенева, и даже написав половину ее, Шестов, по собственному признанию, стал чувствовать, что чем дальше, тем невыносимее и мучительнее продвигается его работа. Внешнее оформление материала требовало, чтобы в жертву последовательности была принесена "свободная мысль". Не только случайное соседство придавало мысли несвойственный ей оттенок, но даже "невинные союзы" оказывались для Шестова "беспощадными тиранами" (4, 10), и, чтобы ослабить их власть над собой, Шестов обратился к парадоксальному афоризму.

Каждый из афоризмов -- выстрел, произведенный в сторону врагов, уже знакомых нам по "философии трагедии". Благодаря афористической форме Шестов получает достаточную мобильность, чтобы упрочить собственные позиции и одновременно изменить их. Потребность в изменении становится необходимой потому, что у Шестова появляется новый враг -- "законы природы", или, иначе говоря, та самая стена, о которую бьется философ в отчаянии. В книге возникают два противоречивых, но диалектически

связанных между собой направления, одно из которых определяется апофеозом "безнадежности", являющейся "торжественнейшим и величайшим моментом в нашей жизни" (4, 84), другое -- стремлением к преодолению "безнадежности", желанием во что бы то ни стало не дать захлопнуться двери для будущего "спасения", которое попадает в зависимость от исхода борьбы с "законами природы". В связи с этим Шестов переосмысливает понятие amor fati, которое теперь не означает вечного мира с действительностью, но знаменует собою "только примирение на более или менее продолжительный срок. Нужно время, чтобы изучить силы и намерения противника: под личиной дружбы старая вражда продолжает жить, и готовится страшная месть" (4,80). "Месть" Шестова граничит с философским макиавеллизмом: аmor fati, помогший ему найти передышку в море "ужасов" жизни, но оказавшийся неспособным выполнить миссию спасения, получает отставку в силу своей ненужности. Задача Шестова в том, чтобы поставить под сомнение "аксиомы научного познания", "взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли". Для преодоления "законов природы" Шестов пытается энергичным усилием разломать перегородку между "посюсторонним" и "потусторонним" мирами, допуская, что предположения о границах, отделяющих эти миры, "в сущности опытного происхождения, и вовсе не коренятся ни в природе вещей, как думали до Канта, ни в природе нашего разума, как стали утверждать после Канта" (4, 134).

Подвергнув активному штурму "законы природы", Шестов не менее решительно осаждает законы культуры, видя ее сущность в стремлении к "законченности", к "синтезу", к "пределу", позволяющим европейцу устроиться в жизни с известным комфортом, но не имеющим никакого отношения к истине. "Лжи" старой, культурной Европы Шестов противопоставляет правдивость "малокультурной" России и вытекающее из отсутствия проторенной культурной колеи "бесстрашие" се литературы. "Мы хотим щедрой рукой зачерпнуть из бездонной вечности,-- характеризует Шестов русское искусство,-- все же ограниченное -- удел европейского мещанства. Русские писатели, за немногими исключениями, совершенно искренне презирают мелочность Запада. И даже те, которые преклонялись перед Западом, никогда настоящим образом не понимали, не хотели понимать его. Оттого западноевропейские идеи принимали у нас всегда такой фантастический характер. Даже эпоха 60-х годов, с ее "трезвостью", была в сущности самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия... Мы разрешаем себе величайшую роскошь, о которой только может мечтать человек,-- искренность, правдивость, точно и в самом деле мы были духовными Крезами, у которых тьма всякого рода богатств..." (4, 223).

Справедливо отмечая сложный и противоречивый характер духовного общения России с Европой, Шестов игнорирует то, что бескорыстные поиски истины, предпринятые русским искусством, контрастируют с невольной "корыстностью" его собственной концепции, стремящейся освободиться от культурной и природной "ограниченности" для того, чтобы можно было произнести: "В мире нет ничего невозможного" (4, 226). А раз нет ничего невозможного -- то ненавистная стена может пасть.

Но падет ли она?

Нам известно, что в статье о Чехове, опубликованной, как и "Апофеоз беспочвенности", в 1905 году, Шестов ответил: "Не знаю". Но зато он уже знал другое: человек не всегда приспосабливается и уступает. Колотясь головою об стену и громко крича, он оказывает сопротивление. "...С природой все-таки возможна борьба!
– - убежден Шестов.-- И в борьбе с природой все средства разрешаются. В борьбе с природой человек всегда остается человеком и, стало быть, правым, что бы он ни предпринял для своего спасения" (5, 57-58).

Итак, колочение об стену наполнилось амбивалентным смыслом. Если в "Философии трагедии" оно означало: лучше отчаяние, чем "идеализм",-- то теперь из однозначного акта отчаяния оно становится также символом борьбы против "законов природы", подмявших под себя человека, борьбы, исход которой пока неизвестен. Иными словами, спасения еще нет, но нет уже и "неспасения".

От "Философии трагедии" до статьи о Чехове простирается время самых болезненных и громких криков Шестова. Затем крики слабеют, удары о стену становятся глуше по мере того, как Шестов все более настойчиво сомневается в правах разума на достоверное суждение о смысле мироздания. Он выбирает "непонятность" как "основной предикат бытия". Он обращает свое внимание на ненормальность, которая становится для него способом более глубинного познания тайн мира. "Эпилептики и сумасшедшие,-- пишет Шестов,-- может быть, знают такие вещи, о которых нормальные люди не имеют даже отдаленного предчувствия..." (6, 45). Шестов сравнивает нормального человека с крепко уснувшим, которого, чтобы разбудить, необходимо щипать, тормошить, щекотать и бить. Философия призвана быть побудчиком или, возможно, даже вирусом, вызывающим болезненное состояние. Шестов призывает терпеливо ждать событий: "40-градусной температуры, эпилептического припадка или чего-нибудь в таком роде, что облегчает трудную задачу искания..." (6, 48).

Ненормальность, болезнь, бред -- вот архимедов рычаг, с помощью которого Шестов хочет окончательно своротить ненавистную стену "законов природы". Он с энтузиазмом цитирует слова Свидригайлова: чем человек больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, а "когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир". Пораженный логикой свидригайловского рассуждения, Шестов принимает его, не замечая, в какую ловушку попадает. Дело в том, что ненормальность в своей соотнесенности с болезнью и смертью оказывается отказом не только от разума. "Другой мир", обеспечивающий спасение, познается через как можно большее удаление от жизни (в пределе: смерть), в результате чего спасение вместо первоначального примирения с жизнью, каким оно выступало в первой книге Шестова, обращается в разрыв с посюсторонней жизнью, и не случайно в поздних работах философ неоднократно цитирует слова Еврипида: "Кто знает, может быть, жить значит умереть, а умереть -- жить".

Такие настроения впервые появляются в статье 1908 года "Разрушающий и созидающий миры", написанной по поводу восьмидесятилетия Толстого. В ней Шестов останавливается на чудотворном "спасении" Пьера Безухова. Как известно, попав в плен к французам, Пьер стал свидетелем расстрела, которого сам он едва избежал. Характеризуя душевное состояние Пьера, Шестов приводит слова Толстого: "С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство... в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога... Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь -- не в его власти". Однако в ночь того же дня, когда Пьер находился на дне отчаяния, у него происходит знакомство и разговор с Платоном Каратаевым, и после этого разговора "Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новою красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе". Метаморфозу, совершившуюся с Пьером в течение считанных часов, приведшую его "от крайнего отчаяния и совершенного, окончательного неверия в Бога, в мир и людей... к твердой, прочной, незыблемой вере в мир и Творца" (6, 93), Шестов готов сравнивать с чудом воскресения Лазаря.

Поделиться с друзьями: