Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
— Ну что? — спросила она.
— Ничего, — сказал Данилов. — Встретились. Он приятный собеседник. Спасибо тебе.
— Зачем он ходит на ипподром?
— Любит лошадей. Он не играет.
— Я сама знаю, что не играет. Я была на ипподроме.
— Стало быть, ты знаешь обо всем лучше меня.
— Ты ничего не разузнал?
— Ничего.
— Какой же ты бестолковый! Но хоть что-то ты должен был почувствовать!
— Он тебе дорог?
— Ах, Данилов, оставим это…
— Оставим, — с готовностью согласился Данилов.
— Всегда приходится рассчитывать лишь на саму себя!
— Да, — вспомнил Данилов, — с камнями ты что-нибудь делала?
— С какими камнями?
— С шивелучскими.
— Пока ничего.
— Ну и хорошо, — сказал Данилов.
Наташа сидела в комнате и во время его разговора с
— Прошу извинения за поздний звонок, — услышал Данилов голос пегого секретаря хлопобудов, — днем я нигде не мог застать вас. А мы договорились…
— Хорошо, — сухо сказал Данилов, — я приму ваше предложение. Хотел бы, чтобы вы учли, что мое согласие вызвано вовсе не вашими (он чуть было не произнес «угрозами», но рядом была Наташа)… условиями… Нет, причина тут в определенной моей корысти.
— Я очень рад, — сказал секретарь. — Я сейчас же сообщу Облакову. Желательна ваша встреча с ним. Позже мы обговорим место и время встречи.
Данилов повесил трубку. Подумал: «Валяйте, сообщайте. Потом сами не будете рады». Он ждал вопросов Наташи. Она ни о чем не спросила.
Сегодня, на вечернем спектакле, большая люстра снова смущала его. Дома он обходил легкую немецкую люстру с тремя рожками. «Да что я! — ругал себя Данилов. — Как напуганный баран…»
47
Он и еще несколько дней с опаской поглядывал на люстры. Даже плоские люминесцентные светильники тревожили его. Потом стал спокойнее. Та, растворившая его, люстра понемногу отдалялась, уходила в сон. Края щели как будто бы смыкались.
Данилов отправил вежливые письма в Госстрах и в милицию, старшему лейтенанту Несынову. Просил извинения за хлопоты, к которым он вынудил милицию, и сообщал, что, по всей вероятности, ему подбросили украденный инструмент. Он понимал, что у старшего лейтенанта тут же возникнут вопросы: «Как же это подбросили в запертую квартиру и почему?» Данилов без всякой радости ждал звонка из милиции или вызова к следователю, но шли дни, а его не вызывали.
Встретился Данилов в Настасьинском переулке с Облаковым и лучшими умами хлопобудов. Держался с ними строго, заявил, что они ошибаются, строя на его счет какие-то фантастические предположения, впрочем, это их дело. Его же они заинтересовали, оттого он и согласился сотрудничать с ними, хотя и не очень понимает, какая им от него будет польза. Может, музыкальная консультация? Хлопобуды вели себя деликатно, сдержанно. Давали понять, что они знают, какая и когда будет польза. Приглядывались к нему. И было видно, что они люди трезвых мыслей и чувств, не слишком верят чьим-то сведениям или подозрениям насчет его. Но не прочь были бы им и поверить. («А вдруг это озорство Ростовцева?» — подумал Данилов. Позже, встретив Ростовцева, Данилов спросил румяного шутника: не представил ли он его Облакову особенной личностью? Нет, чего не было, того не было.)
— Да, — сказал Данилов, расставаясь с хлопобудами. — Чуть было не забыл. Никаких выгод я не ищу. Ну, только книги… А вот рецензий, хороших гастролей и прочего мне не надо. То есть не надо мне мешать, как случалось в последние недели, но и способствовать чему-либо в моей судьбе не следует.
— Хорошо, — сказал Облаков.
Сказать-то он сказал, однако виолончелист Туруканов, очнувшийся от потрясения с монреальскими галстуками или забывший о нем, через несколько дней подошел к Данилову и, намекая на нечто им двоим известное, говорил с ним почтительно, даже заискивающе. Один из дирижеров, кого Клавдия видела в очереди в Настасьинском переулке, раскланивался с Даниловым теперь куда приветливее, чем прежде. Выяснилось, что и на гастроли в Италию Данилов поедет. И критик Зыбалов прислал Данилову письмо, извинялся, что не упомянул фамилию Данилова в газете, сообщал, что его игра на альте ему очень понравилась, что она выше музыки Переслегина, а впрочем, и симфонию Переслегина он хотел бы услышать снова, чтобы оценить ее объективнее. Клавдия же подкараулила Данилова вечером у входа в театр и набросилась на
него с упреками. Что же он ее водил за нос, упрашивая о записи в очередь!— Из-за чего они тебя пригласили?
— Я сам не понимаю из-за чего, — сказал Данилов.
— Не лги мне! Ты им понадобился?
— Им нужен музыкальный консультант. Вдруг придется читать ноты или оценивать песни.
— Музыкантов тысячи, лауреатов сотни, а позвали тебя. За какие заслуги тебя?
— Что ты на меня напала! — сказал Данилов.
— Ты не увиливай от ответа!
— Я не могу ничего объяснить тебе, — сказал Данилов строго. — Я не волен.
Эти слова сразу же успокоили Клавдию Петровну. Теперь она смотрела на Данилов с тихим интересом. И радость была в ее глазах.
— Надеюсь, что ты не забудешь, кто я тебе.
— А кто ты мне?
— Данилов, не надо… Ты знаешь, кто я тебе.
— По-моему, ты начинаешь питать ложные надежды. К тому же ты имеешь в очереди куда больше возможностей, чем я.
— Хорошо, — быстро сказала Клавдия, как бы соглашаясь с ним, словно он был одержим бредовой идеей и что же раздражать больного. Потом она все же не выдержала: — А ты, оказывается, вон какой загадочный. Только прикидываешься простаком и бестолочью…
— Извини, Клавдия, — сказал Данилов. — У меня спектакль. Загадки же мои ты давно могла бы разгадать.
— Может быть, я была слепая… — уже следуя к двери, он услышал печальные слова. Данилов даже остановился в удивлении. Посмотрел на Клавдию. Однако свет не падал на ее лицо…
Играл он в те дни много, играл с жадностью.
Играл на Альбани и на простом альте.
Играл Данилов и дома и в театре. Играл в яме с упоением даже музыку опер и балетов, какую прежде считал для себя чужой. Теперь у него было желание войти внутрь этой музыки без чувства превосходства над ней и ее композитором, понять намерения и логику композитора и обрести в музыке, пусть так и оставшейся ему чужой, свободу мастера, которому подвластна любая музыка («Ну не мастера, а мастерового», — скромничал при этом Данилов). В вещах, им любимых, он, как ему казалось, такой свободы достиг. Или уже достигал ее без особенных усилий и напряжений. То есть эти усилия и напряжения были в его музыке всегда, десятки лет, и были порой мучительными, сейчас же они словно истаивали, звуки рождались сами собой. Данилов помнил слова Асафьева: «В конце концов, техника есть умение делать то, что хочется. Но на всякое хотение есть терпение…» Выходило, что он, Данилов, во всем поспешный и непоседливый, в занятиях музыкой был именно терпеливым. И кое-чего добился.
Дома он играл вещи наиболее трудные для альта, и они получались. Он и прежде не раз играл их, и прежде бывали удачи, но теперь Данилов полагал, что мышление его альта (или альтов), выражения чувств инструментом стали более точными и близкими к правде. И тембром звучания и произношением инструментов Данилов часто оставался доволен. И будто бы забыл, каким неуверенным неудачником, каким ругателем самого себя он был в пору репетиций симфонии Переслегина и потом, после концерта.
Ему казалось, что теперь у него словно подготовительный период. Будто впереди у него — прорыв. Будь он более рациональной личностью, он бы вычислил варианты этого прорыва, а то и «проиграл» бы их в мыслях, вынуждая себя к поступкам. Но тогда бы он был другой Данилов.
Все чаще он думал о своей внутренней музыке. Ведь пока она звучит лишь внутри его — это своего рода тишизм. А что, если взять альт и попробовать… Но не будет ли тут нарушение его принципа — не использовать в музыке особенных возможностей? Нет, считал Данилов, он сам придумал приемы музыкального мышления (при этом опираясь на опыт именно земной музыки, что было немаловажно), никому он тут ни в чем не обязан и не применял никаких неземных средств. Стало быть, его условие не нарушено. Исследователи не поняли его музыки, ну и ладно (или поняли?). А от людей он ничего не собирался скрывать или утаивать. Наоборот, он имел потребность выразить перед людьми самого себя. Он хотел им говорить о своем отношении к миру и жизни. Слова ему не стали бы помощниками. Смычок и альт — другое дело. К тому же, пользуясь созданными им приемами, он мог мыслить и переживать прямо в присутствии слушателей (хотя бы и в присутствии одного слушателя), не обращаясь к чужой музыке, а — своей музыкой. Он импровизировал бы. К импровизациям же, когда-то обычным, теперь в серьезной музыке почти забытым, его тянуло.