Остановки в пути
Шрифт:
Я возражаю. Говорю, что у нее паранойя. Подумаешь, не сразу обслужили в кафе, дело-то не в ее «еврейской внешности». Это ж не причина больше в кафе не ходить. Да, само собой, знаю, что иногда в трамвае и на улице можно услышать всякое. Прекрасно знаю, что за старики сидят в трактирах и как похваляются своими военными подвигами. И что в Австрии после войны оправдали многих фашистов, тоже знаю.
Конечно, как же иначе.
Я все понимаю.
А Рита возмущается, говорит, она на все это не может смотреть спокойно. Говорит, для евреев грядут тяжкие испытания. Она уже боится выходить из дому, единственное средство общения с внешним миром для нее — телевизор.
— Вот
— По-твоему, я преувеличиваю, по-твоему, это все необоснованные страхи, по-твоему, у меня паранойя? Может, ты и прав. Но ты не можешь меня понять. Ты же из России. Твои родители в концлагерь не попадали. Память о страданиях — не часть твоего прошлого. А у меня все по-другому.
Я догадываюсь, к чему она клонит. Она мне об этом часто рассказывала.
Когда Рита была маленькой, в квартире ее родителей регулярно проходили встречи друзей и родственников — все они без исключения пережили Холокост. Большинство из них были родом из Польши и переселились в Австрию в конце сороковых. Приходила Ритина тетя Крейна, с ужасным шрамом на лице — это ее эсэсовец ударил плеткой, — она умерла в начале шестидесятых. Приходил дядя Шмуль, похожий на старого ободранного воробья, без конца размахивавший руками, будто вот-вот взлетит. Он немного пережил тетю Крейну. Грубиян и циник, толстый Исаак Ривкин — он всегда приносил Рите маленькие подарки, игрушки и сладости. Он умер в начале восьмидесятых. В детстве мне несколько раз довелось его видеть. И, наконец, Даниель Кон, лучший друг ее отца, — он сейчас влачит жалкое существование в еврейском венском доме для престарелых и никого уже не узнает, кроме Риты, которую он, впрочем, принимает за свою сестру, погибшую во время войны.
Все эти люди собирались в их квартире, все приходили не с пустыми руками, приносили вино, так что начинали вечер под хмельком, хотя никто не напивался по-настоящему, а Исаак Ривкин неизменно стучал кулаком по столу и объявлял: «Все, сегодня об этом больше не говорим!» Все кивали и соглашались, и беседа обычно начиналась весело, все обсуждали домашние дела и работу, сетовали на то, как трудно найти квартиру, повествовали о семейных ссорах, но вскоре это наигранно-бодрое настроение рассеивалось как дым. Через каких-нибудь полчаса все опять говорили об этом, и так обычно заканчивался вечер. Рита всегда забивалась в угол между стенкой и шкафом и слушала, затаив дыхание.
Ритин отец в этих разговорах участия почти не принимал, только иногда замечал: «Да, это было до того», или: «Это уже после произошло». Об «этом» он явно не хотел распространяться, но даже от его скупых комментариев, если вдуматься, становилось страшно. С каждой новой рюмкой он все чаще, быстро и нервно, поглаживал себя по волосам, и иногда у него в горсти оставались целые пряди… Он все быстрее опрокидывал одну рюмку водки за другой, но, как ни пытался, забыться не мог.
Скоро Рита знала все о концлагерях, селекциях, лагерных комендантах, капо, депортациях в лагеря смерти, пытках и убийствах. По временам ей начинало казаться, что она пережила все это сама.
Я сижу напротив Риты, а она все говорит и говорит о своих
страхах и не может остановиться. Прошлое и настоящее, пережитое и знакомое по жутким рассказам, реальность и воображаемое сливаются в ее сознании.— Господи, да почему ты мне не скажешь, что произошло с твоим отцом? — неожиданно для самого себя выпаливаю я. — Почему ты просто не признаешься, что его избили неонацисты, а все ходишь вокруг да около, обиняками, что-то такое вещаешь об антисемитизме, о том, как тебе страшно?!
Мне становится не по себе. Как это у меня вырвалось? Разве я не дал себе слово больше не упоминать о «несчастном случае»?
— Ах, вот в чем дело? — возмущается она. — Надо же, именно тебе такое в голову взбрело! Ну, и кто из нас двоих, по-твоему, параноик?
— Так значит, я прав?
— Не лезь не в свое дело.
— Если ты все это будешь скрывать, люди подумают черт знает что. Только отцу навредишь еще больше.
Тут я понимаю, что зашел слишком далеко. Лицо у нее искажается гримасой, губы начинают дрожать. Она закрывает глаза и тяжело дышит.
— Господи, да оставь ты меня в покое, — шепчет она, — неужели ты не понимаешь, что я не в силах об этом говорить? Какой же ты жестокий. Ты что, гонишься за сенсацией, чтобы потом рассказывать всем направо и налево: «А вы знаете, что случилось с господином Грюнфельдом? Какой ужас!»
На минуту она умолкает.
— И вообще, какой из тебя еврей? — цедит она. — Неужели настоящий еврей стал бы меня терзать бестактными вопросами? Ты ведь прекрасно знаешь, как мне сейчас тяжело. А твои приставания мне просто как нож острый.
Рита читает мне целую лекцию: я, мол, типичный русский еврей, все русские евреи быстренько ассимилировались и утратили свои истинные корни. Я, мол, и понятия не имею о еврейском чувстве общности, о еврейской семье, я, мол, не способен, как истинный еврей, жертвовать собой ради друга, мне, мол, и не снились еврейская тактичность, еврейская внимательность.
— Вы с родителями хуже гоев, — упрекает меня Рита. — Когда все хорошо, вы тут как тут, а случись что — только вас и видели.
Вот, значит, мы какие, хуже гоев.
— А ты знаешь, что антисемиты про евреев говорят то же самое? Если мы — вроде гоев, то ты — вроде антисемитов, только с обратным знаком! Не все евреи такие добрые, как твой отец! — взрываюсь я.
Рита снова умолкает.
— По крайней мере, отец воспитал меня настоящей еврейкой, — говорит она. — Он после раздела своего родного городка решил остаться в Польше и так сохранил свою еврейскую самобытность. А ты кто такой, скажи на милость?
Я быстренько выкладываю то же, что и обычно в таких случаях:
— Знаешь, для меня еврейство — знак судьбы. Еврей — значит всегда гонимый. История страданий еврейского народа — это и моя история. Нацисты убили бы меня точно так же, как и ортодоксального еврея.
Уголки ее рта медленно, как будто их тянет вверх невидимая нить, приподнимаются в улыбке. Возле губ появляются горькие складки. Лицо снова искажает злая, деланная улыбка.
— Ах, вот как? Значит, ты определяешь еврейство, как фашисты, по «Нюрнбергским расовым законам»? [55]
55
«Нюрнбергские расовые законы» — совокупность юридических актов, принятых Рейхстагом в 1935 г. и призванных обеспечить «сохранение чистоты германской крови и чести» и «отделение граждан от неграждан». Подготовили почву для репрессий против еврейского населения Германии.