Остановленный мир
Шрифт:
Голубые горы, похотливый шофер
Дзен был недоступен и далек, другие формы буддизма были ближе (не в духовном, но в пространственном смысле); помню вечер, когда я застал у Васьки (к нему, как в те годы это водилось, запросто можно было прийти без звонка) некую (кажется) Аню, некоего (точно) Диму и как они все втроем, перебивая друг друга, рассказывали мне о своей поездке в Бурятию прошлым летом, с кучей очаровательных приключений, незабвенных подробностей и попутчиков. Дима занимался фотографией (именно – фотографией!), а также игрой на, как только что было сказано, японской флейте сякухати; жил в Парголове, так что ехать к нему приходилось на электричке (с Балтийского вокзала; я потом бывал у него пару раз, с разными людьми, в разные годы); длинноволос был не менее Васьки-буддиста; был, что с мужчинами редко случается, зеленоглаз; и если не сплошь и напрочь зеленоглаз, то все же, или так мне помнится, зеленые огоньки и зеленые искорки нет-нет, а вдруг мелькали в его глазах, то серых, то вдруг почти голубых. Все это я теперь придумываю, быть может; а вот на флейте сякухати, это точно, играл он; причем, казалось мне, играл замечательно, хотя мне не с чем было игру его сравнивать, и Ваське-буддисту тоже, наверное, не с чем; все равно, всякий раз, когда мы ее слышали, игра его производила на нас обоих впечатление сильнейшее. Он долго примеривался к флейте губами, шевелил ими, прежде чем заиграть, и когда начинал играть наконец, то получался один-единственный, одинокий и очень долгий звук, глухой и сухой, понемногу и не сменяясь никаким другим, вторым звуком, затихавший и замиравший, создавая вокруг себя свою собственную, почти зримую тишину. Что до Ани, то от Ани, к стыду моему, остались в памяти только мелкие прыщики у нее на лбу и на шее… Чтобы прикоснуться к бурятским буддистским источникам, надо было неделю тащиться до Улан-Удэ в плацкартном вагоне (на купе денег не было, да и билетов, наверное, не купить), затем на попутных грузовиках добираться до какого-то Иволгинского дацана, и это ужасно было весело, хотя мощно татуированный водитель последнего грузовика и попробовал (что уж скрывать теперь истину?) умчаться в эротические дали вдвоем с Аней, не дожидаясь Васьки и Димы, когда они остановились (по нужде, прямо скажем) в (желто-красной, с голубым сиянием гор на горизонте) степи, но те не растерялись, запрыгнули в кузов, так что никаких эротических далей не досталось водиле, и жить в дацане им было негде, ночевать пришлось в соседнем поселке, в условиях с гигиенической точки зрения довольно сомнительных, но все-таки было весело, и на обратном пути оказались они на Байкале, и, фотографируя Байкал и берега его с лодки, на которой решили они покататься, Дима-фотограф (он честно признает это, а что скрывать, если вот два свидетеля?) ухитрился упасть в ледяную колючую воду – просто вдруг покачнулся и плюхнулся со скользкой кормы, но выплыл, иначе бы не сидел сейчас здесь, не пил чай, и даже свой драгоценный фотоаппарат успел, падая, бросить в Васькины руки, и если я хочу, я могу поехать на другой год вместе с ними, они собираются ехать на целый месяц, и я сразу решил никогда и ни в коем случае ни в какое Улан-Удэ, ни в какой поселок Иволгино ни в каком плацкартном вагоне не ездить, и потом, я помню, долго повторял про себя, возвращаясь от Васьки-буддиста пешком по набережной мимо университета, глядя – в который раз – на серую рябь Невы, Исаакий, дворцы на другом берегу и рваные тучи над ними, – долго, как своего рода мантру, уж если угодно, повторял про себя, что есть – есть иволги в лесах и гласных долгота, и что я слышу – я слышу иволги всегда печальный голос, и лета пышного приветствую ущерб, и думал, тоже помню отчетливо, что Бодхидхарма не Бодхидхарма, Шестой патриарх или не Шестой патриарх, а вот эти строки мне всякого буддизма важней, всякого дацана нужней.
Гейдеггер и девицы
По этой набережной, сперва по ее дальней части, напротив Адмиралтейских верфей, глядя на краны, глядя на корабли, приближаясь затем к Петербургу парадному, глядя, значит, опять на Исаакий, на Зимний дворец, шли мы однажды с Ген-наадием, в тот единственный, по-моему, вечер, очень весенний, когда вместе оказались у Васьки-буддиста, в Васькиной, где Ген-наадий ни разу, наверное, и не бывал до тех пор, коммуналке; визит, никому не принесший радости: ни гостям, ни хозяину. Присутствовали все те же, или так мне помнится (так мне помнилось и так вспоминалось, в гостинице и в Вейле-на-Рейне): тот же Дима-фотограф (со своей сякухати), та же (со своими мелкими прыщиками) Аня, еще какие-то буддийствовавшие, или полубуддийствовавшие девицы – девицы, которые,
Пуруша и пудгала
Одному из присутствующих суждено было оказаться во Фрейбурге всего через каких-нибудь пять лет, или четыре года, осенью 1988-го – мой первый немецкий город, куда автостопом приехал я из Парижа, через Эльзас, с остановкой в чудном, или он показался мне таковым, маленьком городишке Селеста (по-немецки Шлеттштадт), не столь знаменитом, как с ним соседний Кольмар, но тоже славном и романским своим собором, и готической своей церковью; еще и не подозревал я об этом, слушая в Васькиной коммуналке Ген-наадиевы глаголания, Димины возражения; еще и предположить не мог, что буду пить кофе с моими попутчиками по автостопу через четыре года или пять лет в кафе на главной площади, в Селеста и Шлеттштадте, в последний раз перед германской границей… Брежнев уже умер, но перестройка еще не наметилась, и вино «Прибрежное», предмет наших насмешек, продавалось еще повсюду. При Брежневе что вы пили? При Брежневе мы пили «Прибрежное»… Кто курил, тот и пил; пил, большими глотками, Дима-фотограф, откидывая назад свои длинные волосы, меняя оттенок глаз; пили, похихикивая, буддийствовавшие девицы. До «Прибрежного» не снисходил, ясное дело, Ген-наадий, продолжая свои разглагольствования. А он не понимает, объявил Дима-фотограф, пуская дым Ген-наадию прямо в лицо и затем давя окурок в (зеленой, из толстого стекла, до краев переполненной) пепельнице (обгоревшей спичкой отодвигая в сторону другие окурки, чтобы открылось свободное место, где можно было додавить подлеца), – нет, не понимает он, кто, собственно, Ген-наадия поставил судьей и кто поручил ему определять какие-то кретинические проценты. Конечно, если человек так легко бросается не ведомыми никому именами, всякими фрегами (к шумному удовольствию буддийствующих девиц проговорил Дима-фотограф), то он и думает, что все прочие должны стушеваться, а вот он, Дима-фотограф, совсем не думает так. Он думает, что Ген-наадий ни хрена и ни горькой редьки не смыслит в буддизме. В сигнификатах и денотатах, возможно, и смыслит он что-нибудь (девицы были в восторге) – тут Дима-фотограф с ним спорить не станет, потому что плевать ему, Диме, на сигнификаты заодно с денотатами, но в буддизме – нет, ни хрена; и вовсе не он, Ген-наадий, а вот они, вот Васька-буддист, вот Аня, вот он, Дима-фотограф, ездили в Иволгинский дацан, до Улан-Удэ в плацкартном вагоне, и догоняли похотливого водилу на фоне голубых гор, в желто-красной степи (восторг девиц возрастал), и тонули в байкальских колючих водах, и вот Васька-буддист ходит в один подвал учить японский язык, а в другой подвал учить китайский язык, и упражняется в каллиграфии, пока не совсем удачно, и рисует, пока не совсем совершенные дзенские круги на стене, и он сам, Дима-фотограф, занимается благородным дзенским искусством игры на флейте сякухати (каковую флейту, в подтверждение своих слов, извлек он из матерчатого футляра), и дзенским, в сущности, искусством фотографии, а Ген-наадий ничем, похоже, не занимается, и в плацкартном вагоне-то, небось, никогда не ездил, и в таких гигиенических условиях, в каких они ночевали в Бурятии, ни разу в жизни, поди, не оказывался; Ген-наадий умеет только болтать с важным видом, и вопрос еще, что он в самом деле читал из того, о чем так лихо распространяется. И вообще… Вообще что? Вообще ничего. За вообще последовал глухой, таинственный, тростниковый звук сякухати, звук протяжный, медленный, одинокий, создающий вокруг себя свою собственную тишину – и все-таки звук издевательский, к очередному восторгу буддийствовавших девиц. Но и Ген-наадий не давал себя сбить с панталыку; Ген-наадий, делая вид, что обращается только ко мне и Ваське – обращаясь на самом деле к бусам и бюсту, – продолжал обмусоливать имена, из которых каждое встречалось теперь в штыки и стрелы непритязательных насмешек (какой-такой Пуруша, какая-такая пудгала, что за пугало выискалось?); Дима дергал вверх своей флейтой, как будто дым по-прежнему пуская в Ген-наадиево лицо; Соссюр, прости Господи, простонала одна из девиц, в дудку, тоже, вытягивая злобные губы; Соссюр, Соссюр, просюсюкали остальные девицы. Вот оно как, в высших сферах-то, сплошной, посмотришь, Соссюр… А Ген-наадий не унимался, сам и в свою очередь обсюсюкивая Соссюра, притворяясь, что не замечает атаки. Становилось уже очень противно. И потому в особенности противно (думал я, перекатываясь с бугра на бугор, впервые за десятилетия вспоминая ту давнюю сцену), потому противно в особенности, что во всем этом чувствовалась ненависть классовая – долго сдерживаемая, вдруг прорвавшаяся ненависть жителей Парголова, обитателей коммуналок, к советскому барчуку, каковым Ген-наадий, конечно, и был (как до некоторой степени, что греха таить, был им и я). Они ездили, мы и вправду никогда не ездили ни в каких плацкартных вагонах… Мне было жаль Ген-наадия (вся вина которого состояла в беззлобном снобизме да в желании покрасоваться перед бюстом и бусами), а вместе с тем (отчетливо это помню, со стыдом вспоминаю) я чувствовал в себе пробуждающийся соблазн поддаться общей злобе, направленной на него, как бывало в школе, когда три подонка, игравшие в «гестапо» (для советской школы середины семидесятых игра самая подходящая), набрасывались на свою привычную жертву – еврейского мальчика с вечно измазанными в чернилах пальцами (этот мальчик в далеком последствии сделался полковником израильской армии; я даже видел его фотографию, в полном военном великолепии), как тогда, в ненавистном, забытом школьно-советском детстве, вдруг, ужасаясь себе, улавливал в самой тайной, самой темной глубине души рождающееся (шевелящееся там, в глубине, как некая склизкая тварь, змея или жаба) желание присоединиться к подонкам, поучаствовать в травле; желание, которому я, разумеется, не поддавался; зато с радостью, с чистой (или не совсем чистой?) совестью поучаствовал в коллективном, чуть не всей школой, избиении самих трех мерзавцев, прекратившем их замечательную игру навсегда… Откуда злоба в человеке? – говорил Ген-наадий, когда мы шли с ним по набережной лейтенанта Шмидта, глядя на верфи, дальние краны гавани. Откуда она берется, почему так вдруг прорывается? – спрашивал (не меня, но себя же… или верфи и гавань) Ген-наадий, знаток Соссюра и денотата, переводя эпизод в плоскость абстрактных рассуждений, показывая, что лично его это не касается, он не задет, не обижен, он изучает. Но уже не было у меня сил слушать Ген-наадиевы глаголания о зле в манихействе и зле у Блаженного Августина, о зле активном, действенном, дьявольском и, наоборот, о зле как о простой недостаче – блага и бытия, – а хотелось только смотреть и смотреть: на верфи, и краны, и большой – огромный – пароход с красным корпусом, острым носом и белою рубкою, явно приплывший из мифических стран, в одиночестве стоявший у набережной, в свечении воды, в весенних питерских нескончаемых сумерках.
Смуглая леди, страшные полыньи
А было ли что-то у Васьки-буддиста с Аней или у Ани с Димой-фотографом? – спрашивал я себя в гостинице и в Вейле-на-Рейне, прислушиваясь к проникавшему сквозь плотные стекла морскому прибою автострады и удивляясь себе, не понимая, почему я не спрашивал себя или еще кого-нибудь об этом тогда, ту вечность назад, когда все эти персонажи для меня существовали в реальности, не только в воспоминаниях. Я слишком занят был своей собственной, с самого начала безнадежной любовью, которая, собственно (помимо отрадной возможности поговорить с Васькой о Шестом патриархе или о сутрах Праджня-парамиты с Ген-наадием) и заставляла меня ездить в (по-тогдашнему) Ленинград едва ли не каждые выходные – так занят был ею, что о чужих любовях не думал; по крайней мере и как это ни покажется странным, не думал, главное – не хотел думать о них в Ленинграде, хотя весьма и весьма способен был думать о них в Москве. В Москве пускался я – отчасти и от отчаяния – во все эротические тяжкие, в Ленинграде был чист, строг и холоден. Ни на что я уже не надеялся, тем не менее продолжал ездить, добивался глупейших свиданий с предметом моего обожания, черноокой и смуглой леди моих ненаписанных сонетов (назову ее Л.), смотревшей на меня, как я теперь понимаю, да и тогда догадывался, как на мальчишку, одного из многих, в равной мере ей не нужных поклонников. Я же, ни на что не надеясь, все пытался доказать ей, что я сам по себе. А она и не спорила с этим, просто ей это было совершенно не важно, не нужно. Все-таки она позволяла мне сопровождать ее в филармонию, где ни одного концерта, мне казалось, не пропускала; провожать ее после концерта домой. Она была ровно на двенадцать лет меня старше – мы родились с разницей всего в одну мартовскую неделю, и хотя оба ни в какие гороскопы не верили, это нас забавляло, вернее, забавляло ее (и то, что это – по крайней мере и на худой конец – ее забавляло, было уже само по себе – для меня – утешением и достижением), мне же казалось, не совсем всерьез, знаком нашей астральной, или кармической, или еще какой-нибудь, все равно какой связи, в чем я и пытался убедить ее по всегда разной, всегда путаной дороге из филармонии на Исаакиевскую площадь, где в ту пору она жила. Никогда почему-то не шли мы просто по Невскому и затем, например, по Морской (Большой или Малой), но всякий раз сворачивали с Невского или направо, или налево, и если сворачивали налево, то быстро выходили (мимо Казанского собора, по Гороховой улице, по набережной Мойки) к Исаакию, если же (что чаще случалось) сворачивали направо, то шли кружным и долгим путем – не шли, а гуляли – вдоль Екатерининского канала, и через Михайловский сад, и вдоль Лебяжьей канавки к Неве, и затем по набережной обратно; и, значит, ей нравилось гулять со мною по вечернему городу, и даже, наверное, слушать мои разглагольствования о том и о сем, которыми я пытался произвести на нее впечатление (что, как я догадывался тогда и понимаю теперь, было заранее обречено на провал: смуглая моя леди сама была вполне себе интеллектуалка, и от мужчины ей не того было надобно), слушать и мои, тоже ее забавлявшие (но и только забавлявшие), пересказы дзенских коанов, и рассказы о моих буддистских приятелях, познакомиться с которыми вовсе она не стремилась (только однажды побывав со мною, впрочем, уже под занавес, на домашней выставке, устроенной Димой-фотографом); не раз, во время этих прогулок, говорили мы с ней – и даже она сама, забавляясь, играя со мною, заговаривала, случалось, о том, как это странно, что вот мы оба – только она на двенадцать лет раньше – вошли в этот, сформулируем по-шопенгауэровски, мир пространства, времени и причинности под знаком Рыб и в китайский год, sit venia verba, Крысы. Ну и что, собственно? Да, быть может, и ничего; однако я верил или старался себя убедить, что никто еще не понимал меня так или никто не сумел бы понять меня так, как она, если бы захотела понять (она не хотела), и что я сам, хотя и не все понимал в ней – даже наоборот, ничего в ней, пожалуй, не понимал, и она оставалась для меня той загадкою, какой, покуда мы не разлюбим, остается для нас предмет нашего обожания, нашего восхищения, – но что я готов был бы эту загадку разгадывать, читать эту книгу и разбирать эти тайные письмена так внимательно, с таким усердием, как и с каким не читал и не разбирал никогда никаких, если бы она мне позволила (она мне не позволяла). И все-таки мы сворачивали с Невского после очередного концерта, скорее направо, а не налево, и значит, гуляли подолгу, и ей это, значит, нравилось, и рожденные под знаками водными вновь и вновь выходили к воде, к дробящимся огням на воде, что в Петербурге, как всякий знает, случается неизменно, неотвратимо, но вовсе не обязательно должно случаться в Москве, а именно так случилось в тот ее единственный приезд в перво- и краснопрестольный град, когда она разрешила мне с нею встретиться; в московский морозный вечер мы шли, но напрочь забылось теперь, почему, зачем и куда, по каким-то до этого вечера не ведомым мне промышленным набережным, окраинным и безлюдным, вдоль смутно мерцавших льдов, снежных пустынь, в которых страшно чернели огромные полыньи в тех местах, где, верно, сбрасывались в реку (или это какой-то канал был?) фабричные горячие, серно-пахучие воды; не только не подозревал я до тех пор о существовании этих набережных, этих каналов, но не мог их найти и впоследствии, как если бы они появились с приездом моей дамы, с ее отъездом исчезли; появились, исчезли с ней же навсегда мне запомнившиеся, потом ни разу не виденные, ни разу не найденные, красные, наверное, заводские, во всяком случае, отнюдь не кремлевские, стены, возле которых мы проваливались в ноздреватый, с угольными подпалинами и замерзшими брызгами коричневой глины наст на обочине (тротуаров там не было); проваливались, поначалу смеясь и, наконец, обнимаясь, потом не смеясь уже, но обнимаясь по-прежнему, глядя на неподвижные, стоявшие над нами в прозрачном, бело-розовом небе не тучи, но торжественные, скульптурные столбы изумрудного, извергаемого неведомыми трубами дыма – покуда не подхватило нас из небытия появившееся такси, с зеленым огонечком в углу ветрового стекла. В тот же вечер, в другую ли ночь оказались мы на совсем дальней, бело-бетонной окраине, на окраине южной ли, северной, в Строгине ли, в Беляеве, в однокомнатной, с комически низенькими потолками и глупейшими обоями в цветочках квартире, где то ли жила она, приезжая в Москву, то ли жила какая-то подруга ее, благородно уступившая нам на ночь свое непритязательное жилище, – ничего этого я не помню и в Вейле-на-Рейне, спустя вечность, вспомнить не мог, как ни пытался вспомнить, прислушиваясь к автострадному прибою за окном и за шторами, думая, как и теперь думаю, что только в Москве и могла случиться эта единственная ночь на окраине – в Ленинграде и Петербурге ничего чувственного со мной не случалось, – еще думая, перекатываясь с бугра на бугор, о том, что всякая чувственность стремится выйти за свои же пределы и что эта единственная ночь каким-то мне самому до сих пор непонятным и необъяснимым для меня образом изменила мою жизнь и молодость, что я это сразу же понял, как сразу же и догадался о том, что продолжения не будет, и потому говорил себе, лежа на чужой простыне и под чужим одеялом в идиотическом, желтеньком, в цветочках тоже, пододеяльнике, рядом с моей смуглой – даже во тьме, черноокой – даже во мраке, широкобедрой леди, что должен запомнить все это, не дать пропасть и погибнуть ни этому пододеяльнику в идиотических желтых цветочках, ни этому грустному, цементно-пыльно-табачному запаху чужой квартиры, запаху необжитых новостроек, сливавшемуся с восхитительным, влекуще-влажным, но тоже каким-то грустным запахом ее духов, волос и подмышек, ни этому ощущению ее бедер под моими ладонями, ее губ под моими губами, и потом долго и часто пытался представить себе, как повернулась и пошла бы моя жизнь, если бы наши отношения продолжились.
Емельяныч, черт бы его побрал
Конечно, они не продолжились. Когда на другую неделю приехал я в северную столицу, то мне позволено было, как всегда, как обычно, сопровождать мою смуглую леди в филармонию на тот концерт, который ей непременно было нужно послушать – она не прогуливала, в самом деле, ни одного (а я-то хотел бы прогулять их все, вместе с нею, один раз в жизни не думать уже о Брамсе), – потом проводить ее из концерта домой, кружным и долгим путем, с Невского проспекта направо, через Михайловский парк, где снег, я помню, не падал, но висел в воздухе, и оттого было очень тихо, сказочно расплывались желтые круги фонарей, Инженерный замок красным пятном, далеким заревом полыхал за удивленными своей белизною деревьями, Летний сад, еще не подозревавший о грядущих над ним надругательствах, был закрыт и вздымал за Лебяжьей канавкой свои кроны подобьем тоже какого-то, но уже решительно фантастического, сразу белого и темного замка, мне же казалось, я сдохну, если не повторится сейчас, в ледяном Ленинграде, московская ночь, и, смешно вспомнить, когда мы вышли к Неве, я процитировал, без всякой связи с предыдущим разговором, предыдущим молчанием, «Лесного царя» – неволей иль волей, а будешь ты мой, – чтобы она уже знала, что ее ждет – und bist du nicht willig, so brauch ich Gewalt, – и во вторую половину пути уже не сомневался в своей решимости подняться к ней, вместе с нею, хочет она того или нет, но у самого парадного обнаружился в мохнатой шапке пожилой и суровый сосед, которого, метнув в мою сторону прелестный, извиняющийся, иронический взгляд, она и окликнула – Николай, на всю жизнь запомнил я, Емельяныч! – и с этим Емельянычем, будь он трижды проклят, даже, кажется,
взяв его под руку, вошла в парадное, скрылась за дверью. Какой еще Емельяныч? какой еще, черт возьми! Емельяныч? в ярости повторял я по пути на Петроградскую сторону, шагая все быстрей и быстрей сквозь так же тихо и сказочно висящий в воздухе снег, сквозь наплывы и расплывы редких, тоже сказочных, фар и огней, по Английской набережной, затем по Дворцовой, по Троицкому (тогда еще Кировскому) мосту, глядя на едва намеченные за снегом очертания Ростральных колонн и Петропавловской крепости – лучший вид на земле, в любой ярости и под любым снегопадом, – не в силах оторваться мыслью от этого отчества – Емельяныч, черт возьми его! Емельяныч (как если бы все дело было в этих невинных звуках, этом е, этом ме, и звали бы его Трофимычем, звали бы хоть Лукьянычем, не так бы это было мучительно…); и я теперь не знаю и не хочу узнавать, что стало с моей смуглой леди, какую жизнь она прожила.Одинокий параллелепипед
Но еще мы встречались с ней после этого снега, даже ходили смотреть работы Димы-фотографа, выставленные им не в парголовской коммуналке (куда красавица моя вряд ли бы со мною поехала), но совсем рядом с ее домом, если не прямо на Исаакиевской, то возле Исаакиевской площади, в чьей-то чужой, большой, бывшей барской, запущенной и бестолковой квартире, в которой запомнился мне (вот он почему-то запомнился) бесконечный темный коридор, уводивший в непонятные дебри, с глухими книжными полками по левую и комнатами по правую руку, сначала маленькой комнатой, где уже развешаны были Димины снимки, потом еще одной, побольше, и самой, наконец, большой, угловой комнатой, упиравшейся окнами в классический достоевский колодец. Квартирные выставки тогда были в моде. Я же разбил в то утро очки: положил их на стол за завтраком, потом смахнул со стола, потом ухитрился наступить на них нерасторопной ногою; я все видел, но чувствовал себя неуверенно; даже спуститься в метро на площади Льва Толстого, доехать до Гостиного двора было сложно; моя леди, когда я зашел за ней, изобразила сочувствие, впрочем, наверно, искреннее; все порывалась поддержать меня за локоток (как если бы я был слепой Эдип, она же Исмена и Антигона в одном смуглом лице), хотя я в этом совсем не, вернее, совсем не в этом нуждался. Дима же фотограф чуть-чуть злился из-за того, что я смотрю его фотографии такими беспомощными глазами; на мой патетический рассказ об очках, со стола упавших и бездарной ногою раздавленных, объявил, с зелеными искрами в своих собственных, голубых и серых глазах, что надо иметь запасные, и не просто иметь, но всегда возить их с собою, если уж такой я растяпа. А может быть, именно потому, что растяпа был без очков, он увидел в этих фотографиях то, чего в них не было, – или, скорее, то, что в них было, но чего не увидел бы он в очках, позволяющих рассмотреть подробности и детали, – увидел общий фон, светящийся и огромный на некоторых, не всех, фотографиях, фон, который показался ему (мне тогдашнему… в котором я узнаю и не узнаю теперь себя самого) чем-то более важным, даже более интересным, чем детали первого плана. Я ходил, теряясь в них, из одной комнаты в другую и третью, в квартирно-вернисажной толпе, состоявшей из Диминых друзей и приятельниц, приятелей этих приятельниц; в толпе, где моя леди сразу встретила своих, с тех пор забытых мною знакомых; встретив, сразу же и вступила с ними в отдельный, оскорбительно-оживленный разговор, в котором уже не было места ни мне, ни Диме, ни его фотографиям… Из этих фотографий в особенности помню одну – черно-белую, как и все остальные, – сделанную на каком-то пустыре или поле, понять было трудно, в правом, очень дальнем углу которого виден был торец одного, но и только одного, недавно, похоже, построенного многоэтажного дома, торец безоконный, бетонный, на таком расстоянии игрушечный, как и весь дом – не дом, а прямоугольный параллелепипед (как ненавидел я школу, с первой и до последней минуты…), поставленный посреди ничего, посреди пустоты, под превосходящим все и вся небом, небом светящимся, с подробно и тщательно разработанной архитектурою облаков, словно (или так я думал, стоя перед этой фотографией, стараясь не слушать оскорбительно-оживленный разговор моей дамы с ее собственными знакомыми, не в силах совсем не прислушиваться к нему) заменявшей архитектуру тех зданий, которые могли бы стоять, но не стояли на этом пустыре, этом поле. Был еще человек на фотографии – одинокая, крошечная фигурка, в плаще и почему-то с портфелем, застывшая спиной к нам и фотографу, с изумлением в спине, в повороте головы и даже в портфеле, таком абсурдном и трогательном посреди пустыря и поля. Конечно, дивился он, как и мы, как и я, этому одинокому параллелепипеду, этим светящимся, грозно-величественным громадам неба, феерическим фронтонам, разрывам, рострам, провалам и портикам. Вот они – прямо напротив; и вот он – сам по себе, соотнесенный и противопоставленный превосходящим его, а все-таки благосклонным к нему громадам. На всю жизнь запомнил я эту одну фотографию… И на других, не на всех, было это светящееся, не соизмеримое ни с чем небо – и на его фоне что-то одно: один предмет, одно дерево, один, если я не путаю, мост, снятый снизу, с чудными железными балками и, как всегда у старых мостов, осмысленным узором заклепок; что-то отдельное, обособленное, похожее на звук сякухати, создающий вокруг себя свою собственную, вдруг внятную нам тишину, пустоту. О тишине и пустоте я думал тогда постоянно; не знаю, думал ли Дима, когда делал свои фотографии; но я думал снова и снова; о пустоте, из которой все возникает; о молчании, из которого приходят слова. Слова еще не приходили ко мне; я не сомневался, что скоро они придут; уже чувствовал их благотворную близость. Слова рождаются из молчания; я почти уже до них домолчался. И если не совсем еще домолчался, то, во всяком случае, верил, что скоро домолчусь и домучаюсь. Я был прав, как вскорости выяснилось, хотя слова эти на поверку сами оказались еще приблизительными, и начатый мною в марте 1985 года роман пришлось мне так много раз и так решительно переписывать, изживая в себе ученичество, что в итоге я девять лет ухлопал на его сочинение, закончил его уже в Германии, тоже в марте, но уже 1994 года, в другой жизни, в баварском и католическом Эйхштетте, с его кельтскими друидическими холмами. Ничего этого еще и представить себе было нельзя в то время, о котором пишу я сейчас; еще жизнь протекала в других декорациях, на другой сцене; еще распадалась на путаную, живую Москву, совсем не буддистскую (вопреки любимым стихам…) – и по-прежнему ледяной Ленинград, где был ветер, выдыхающаяся любовь, дзенские парадоксы – или это я сам распадался на (по меньшей мере) двух персонажей, сменявших друг друга всякий раз, когда я садился в красную или не-красную, стрелу или не-стрелу, чтобы переместиться за ночь из одной столицы в другую.
Из духовушки по эйдосам
Что бы ни имел в виду Мандельштам, говоря о «буддийской Москве», куда он «насильно» возвращен был «в год тридцать первый от рождения века», а буддистский храм существовал некогда в окраинной, северной, вовсе не в срединной столице; известный всем питерцам, многим не-питерцам буддистский храм на Приморском проспекте, построенный в самые ранние годы «от рождения века», в тридцать первом еще даже действовавший, затем, конечно, разоренный, оскверненный, закрытый. В том восемьдесят четвертом или пятом году, когда мы с Васькой-буддистом ездили смотреть на него, располагалась там, если память меня не подводит, какая-то советская контора с непроизносимым названием, одна из тех бесчисленных непроизносимых контор, которыми советская власть заполнила и заполонила русские земли и другие земли империи, отдав под них церкви, особняки, синагоги, дворцы и дацаны. Не помню, как мы туда добирались, а ведь проще всего добраться туда на трамвае, от метро «Черная речка»: проехать еще две или три остановки после той, на которой сходил я, чтобы попасть на Серафимовское кладбище; но, видно, ехали мы иначе или нашло на меня затмение, я, во всяком случае, не понимал тогда (потом понял), как близко расположено одно от другого. Мы долго с Васькой-буддистом пытались что-нибудь разглядеть сквозь забор, долго топтались в ворохе мокрых листьев; ничего не разглядев, пошли прочь, сквозь осенний, ветреный, ясный и теплый день, по Приморскому проспекту дальше, по мосту на Елагин остров; и там, на острове, был – стоящий в памяти сам по себе, посреди неразборчивых кустов – тир; да, тир; точно помню: деревянная длинная будка; стойка, стертая локтями стрелков; несчастные, все во вмятинах от пуль, жестяные зайчики, медведи и львы, проплывавшие в глубине будки, как идеи и образчики земных вещей у входа в Платонову пещеру, как пресловутые эйдосы, тени которых на стене только и видят пленники земной жизни. Васька-буддист оказался стрелком превосходным; потщательней, чтобы не мешали они ему, перевязав волосы кожаной ленточкой, палил из духовушки по эйдосам, сшибая их одного за другим, удовлетворенно крякая после каждого сшиба; прообразы львов и медведей с металлическим треском заваливались куда-то в незримость, к ироническому восхищению сидевшей в будке, в сторонке от мимолетящих пуль, рыже- и длинноволосой девушки, державшей в тонкой руке (и это вспомнил я) «Аэлиту» А.Н. Толстого, заложив ее указательным пальцем; и странно (думал я), мы ведь еще не читали в ту пору, даже, наверное, и не слышали о знаменитой книге Эйгена Герригеля (Ойгена Херригеля в пошлой советской транскрипции) «Дзен в искусстве стрельбы из лука» – книге, которую впоследствии, спустя вечность, обнаружил у меня на столе, в моем эйхштеттском университетском кабинете, Виктор М. (все ведь связано в мире, все со всем в мире взаимодействует…), после чего мы с ним и заговорили впервые о дзен-буддизме и я дал ему телефон и адрес буддистского центра в Нижней Баварии; а все-таки Васька (думал я, падая с бугра на бугор) в тот бесконечно-далекий, в меру ветреный, еще теплый осенний день, на Елагином острове, быстро целясь и легко, внезапно нажимая на курок длинным пальцем, так стрелял из обыкновенной духовушки по эйдосам, как будто что-то важнейшее знал он о дзенской стрельбе из лука, и если не прямо стрелял в себя самого (как, если верить Герригелю, должен делать истинный адепт этого благородного искусства), то стрелял во что-то в себе, от чего он хотел избавиться; и разве не он, Васька-буддист, сказал мне однажды – как мог я забыть это? – что дзен – это взрыв образов, что мы живем образами, ложными образами, ложными представлениями о себе самих и о мире, о том, что должно быть, о том, что правильно и как надо, и что дзен – это взрыв образов, ложных образов и неправильных представлений, и что они все неправильные, все ложные, истинных нет, правильных не бывает; вот, выходит, и стрелял он по несчастным мишкам и зайчикам как по ложным образам, неправильным эйдосам своей жизни…; а может быть, я все это воображаю себе теперь (думал я, по-прежнему падая), но просто он хотел произвести (и произвел) впечатление на рыжую девушку с пальчиком в «Аэлите»; и может быть – кто знает? – он возвратился потом без меня (на другой день, когда я уехал в Москву) в этот парк, в этот тир; может быть, познакомился с нею; может быть, женился на ней; может быть, у них теперь семь человек детей; все может быть. Я ничего не знал о Ваське-буддисте в ту гостиничную бессонную ночь; как-то незаметно выпал он из моей, я, соответственно, из его жизни.
Бодяк и мордовник
Я помнил только, что мы еще долго блуждали по островам и долго сидели на лавочке, на одной из тех русских лавочек, с гнутыми чугунными подлокотниками, каких я нигде потом не встречал, куда бы ни ездил по расстилавшейся перед моим внутренним взором карте. Был синеватый репейник возле этой скамейки, в тот невозвратимый день на Елагином острове, в середине восьмидесятых; синеватый, или нет, лиловатый репейник, среди прочей травы; репейник с синими шариками колючих тычинок; и еще какой-то репейник другой, у которого тычинки торчали на голой голове лиловым смешным хохолком; или это память все теперь перепутала? Бодяк (вот это помню), сказал вдруг Васька-буддист, снимая с себя длинными пальцами незримую паутинку. Что? – сказал я. Бодяк, сказал он. Есть репейник, который называется бодяк. А другой репейник – мордовник, сказал Васька-буддист, снимая с себя невидимый волосок. Мордовник? – спросил я. Мордовник, сказал он. Есть репейник-мордовник и есть репейник-бодяк. Который же бодяк и который мордовник? На это Васька-буддист не знал, что ответить. Не тот, возможно, и не другой; возможно даже, что ни бодяк, ни мордовник не растут на Елагином острове, на широте Петербурга; но есть, вообще в природе, такие репейники, с такими названиями. Ну есть и есть, что с того? А ничего. Просто есть… Вот, сказал я, замечание истинно дзенское… Того же мнения были вихлястые, по-мандельштамовски узкие осы, кружившиеся, в медитативной задумчивости над репейником (бодяком и мордовником). Осы, соглашаясь с нами, не прерывая своей медитации, садились прямо в тычинки, колючки и вдруг перевертывались, окунались в лиловую синеву, как утки окунаются в пруд или в озеро. Да утки и в самом деле окунались в пруд за деревьями, только память вычеркнула все это, оставив лишь ощущение большой воды где-то рядом, ощущение озерного и морского простора, со всех сторон окружавшего нас, морского простора, который, незримый, угадывался в колебании берез и осин, в блеклом широком небе с акварельными неспешными облаками. Далеко было видно, не в действительности, но внутренним зрением. Молодость невнимательна. Все-таки вспоминаю, как мы смотрели на этих мандельштамовских узких ос, окунавшихся – кувырк – в синеву тычинок, лиловость колючек, и я чувствовал, что Васька-буддист так же пристально на них смотрит, как я, и тоже, может быть, старается их запомнить, вместе с этим блеклым широким небом над нами, этим ощущением большой воды где-то рядом. Никогда не смогу поверить, что этого репейника – нет, этих ос – нет, сказал я, что они пусты, как нас учит буддизм (если и вправду он учит нас этому). Мне нравится (что значит нравится? меня влечет и манит, так или как-то так я сказал) другая пустота, совсем, наверное, не буддистская, та сияющая пустота – за вещами, которую чувствую я иногда острей и отчетливей, иногда совсем смутно, та спасительная, победительная пустота за вещами, безмерная и безусловная пустота за вот этими осами, этим репейником (бодяком и мордовником), из которой возникают вещи и в которую они возвращаются, из которой всякий раз возникают они – как будто впервые, как если бы никогда их раньше не было (ни бодяка, ни мордовника), никогда их больше не будет. Но они есть – вот сейчас, вот в это мгновение, как и мы сейчас есть. Они – суть, а мы – есмы. Что? – спросил Васька-буддист. Ничего; правильные формы спряжения глагола «быть», сказал я. Мы потому, возможно, и есмы, что видим их, сказал я. Мы существуем, и они существуют. Наш взгляд объединяет их с нами: они, однако, сами по себе, мы сами по себе, они суть и мы есмы, отделенные друг от друга, со всех сторон объятые пустотой.
Движение во времени
Неужели (еще раз) я вправду говорил так Ваське-буддисту на Елагином острове в середине восьмидесятых? и что он ответил мне? Он мне, может быть, ничего не ответил. Давно это было. А разве вчерашний день был недавно? Что было раньше, что было позже? Какая разница, что было раньше, что позже? И разве не так же я смотрел на тадао-андовский бетон накануне, как тридцать лет назад на лиловый репейник, и не из той же ли пустоты возникали эти стены, с их углубленьями от опалубки, и не в ту же ли пустоту возвращались? Мы расставляем события во времени, как предметы расставляем в пространстве (думал я, уже путаясь в мыслях), но то, что есть, то есть, и то, что было, то было, и где-то по-прежнему кружат эти осы над лиловым репейником, и окунаются в него, как утки окунаются в пруд, и разве не смотрели мы с Виктором точно так же на синий и лиловый репейник (мордовник, бодяк ли) совсем недавно, какой-нибудь год назад, в местах куда менее романтических, на франкфуртской невеселой окраине, у ограды супермаркета фирмы Lidl, и разве не говорил я Виктору примерно то же самое, что говорил некогда Ваське-буддисту? Виктору, между прочим, когда мы с Васькой стреляли в тире, следили за осами и созерцали мордовник, было лет шесть или семь, и ни о каком дзене он и слыхом не слыхивал. И как раз когда было ему лет семь или восемь, случилось в его, Викторовой, так незадолго до этого начавшейся жизни событие важнейшее и страшнейшее, перевернувшее, может быть, всю эту жизнь, предопределившее – кто знает? – этой жизни дальнейший ход, фон и тон, событие, о котором бесконечно много позже рассказал он мне в темном кронбергском парке, за полчаса, может быть, до своего собственного знакомства с Тиной, последствий которого ни он, ни Тина тоже, разумеется, вообразить себе не могли…
«Макс»
Уже отсветы перестали бегать по потолку, и автострады почти не было слышно. Только вдруг взрывалось что-то за окном и за шторами, приближалось и нарастало, рассыпалось сухим треском, осыпалось мелкими камушками, превращалось в сплошной гул и гуд, реактивный, турбовинтовой, истребительный – какой-нибудь безумный мотоциклист, презирающий тишину и глушители, проносился с тремя сотнями километров на ошалевшем спидометре по совершенно пустынной дороге – один из тех безумных мотоциклистов, которые днем отсыпаются или ходят на постылую работу ради ничтожных денег, зато ночью обретают свое одинокое адреналиновое счастье, на краю гибели, в ландшафтах предсмертия, сливающихся в слепое пятно; еще долго звук его замирал в тишине; и чем дольше замирал этот звук, тем дальше виделось мне, внутренним зрением; как если бы, еле слышный, он доходил до меня, до моей гостиницы и кровати, уже из Швейцарии, или из Франции, или из какой-то другой, на карту еще не нанесенной страны, в которой тоже были и, покуда замирал этот звук, открывались и виделись мне неведомые города, незнакомые горы. Мы расставляем события нашей жизни во времени, как предметы в пространстве, или как флажки на карте, действительно, с ее горами, ее городами – карте, по которой я двигался обратно, из прошлого в настоящее, с востока на запад; и вспоминал – и видел – вновь Эйхштетт, Виктора, бегущего вдоль Альтмюля, быстрой речки с длиннолистыми ветлами; вспоминал те дни, в Вене, в прокуренной и ужасной гостинице (тоже гостинице), ранней весною 1999 года, когда я сам решил пойти, наконец, по дзенскому пути, потому что никакого другого не видел уже для себя. Это тоже было давно и недавно, я думал; столько же, или примерно столько же, лет прошло с тех пор, сколько прошло к тому времени с моей питерской дзенской эпохи, с моих последних встреч с Васькой-буддистом, Димой-фотографом, которых потерял я из виду, почти перестав во второй половине восьмидесятых годов приезжать в Ленинград, отчаявшись добиться успеха у моей смуглой, черноокой, широкобедрой и восхитительной леди, но увлеченный другими людьми, другими делами, начавши весною 1985 года писать мой первый роман, много позже, в 1998 году, изданный мною под названием «Макс», роман, в котором – как же иначе? – речь шла, среди прочего, о том, что так волновало и мучило меня в молодости (с началом этого писания как раз и закончившейся), о невозможности остаться в одиночестве, в настоящем мгновении времени, об ускользании от самой себя нашей мысли, обращенной к кому-то другому, об этом присутствии другого в нас, отчуждающем нас от нас же самих… обо всех тех нерешенностях, иными словами, которые (вместе с возможными их решениями) я словно откладывал на потом, на когда-нибудь, на после-романа. В нем тоже предлагались решения, отчасти, наверное, дзенские (хотя ни о каком дзене речь впрямую не шла, автор не упоминал, герои не говорили), или дзенские постольку и так, как и поскольку я это понимал тогда; как-то связанные с той интуицией сияющей пустоты, исходя из которой, на фоне которой только и может существовать то, что существует: репейник, дерево или я, на них смотрящий, их видящий… Главным решением – для автора – был сам роман; само писание; сам текст, со всеми его диалогами, главами, короткими и длинными фразами, подъемами, паденьями ритма; других и не требовалось. И почему-то я верил – смешно вспомнить теперь, – что после романа начнется настоящая жизнь, что пускай не решив, но, по крайней мере, описав нерешенности моей молодости, свободный от их груза, их тоски и тяготы, отправлюсь я по открывающимся передо мною жизненным дорогам на поиски совсем иных, в молодости даже не предполагавшихся вещей, идей и возможностей, иных слов, иных текстов. Ничего этого не случилось. Ни новых слов, ни новых мыслей не обнаружилось. Когда в марте 1994 года в баварском и католическом Эйхштетте, в маленькой комнате над булочной, которую снимал я тогда, закончил я свою за девять лет непомерно разросшуюся, бессчетное множество раз переписанную, перепечатанную (еще на машинке, ни на каком не на компьютере) рукопись, выяснилось, что не только нет у меня новых слов, новых мыслей (как если бы я за девять лет их все израсходовал), но нет и никаких таких жизненных дорог, перспектив и возможностей, которые почему-то (по глупости, по наивности) мне до этого грезились. Мне грезился райский сад, а вступил я в выжженную пустыню. Какую-то до отчаяния ненужную мне приходилось писать диссертацию (под предлогом коей я, собственно, и жил в баварском уединении), какие-то нужно было делать внешние, бытовые дела, зарабатывать жалкие деньги… Главное, все было так же, как до романа, все тяготы и тревоги прошлого ко мне возвратились. Нового избавления от них не было – ни новой прозы, ни, скажем, стихов; все, что мучило меня с юности, опять на меня обрушилось. Так же страдал я от невозможности остаться наедине с самим собою, оборвать поток случайных, ничтожных, обращенных к кому-то мыслей в моей (тем временем уже начавшей седеть) голове или хотя бы подняться над ним, посмотреть на него откуда-то со стороны (иногда это удавалось, но редко, ненадолго); таким же оставалось недостижимым, неуловимым настоящее, вот это здесь-и-сейчас, которое по-прежнему считал я тем единственным, что вообще есть; так же трудно было, так же плохо получалось в нем просто присутствовать, не отвлекаясь на постороннюю чепуху, мечты о будущем, сожаления о прошлом; и то же было вечное чувство беспокойной неудовлетворенности, как некогда переводил (уже почти забытый мною) Ген-наадий буддистское понятие дукха: роковое, извечное, непобедимое чувство неудовлетворенности, сопровождавшее, как генерал-бас, все прочие чувства, прочие мысли.
Ложи и декорации
И, значит, со времени моих первых дзенских увлечений, со времени Васьки-буддиста, Димы-фотографа должно было пройти – сколько? – четырнадцать или пятнадцать лет (так легко сжимаемых теперь в одно предложение, таких долгих в действительности), и я должен был закончить отнявший у меня девять лет жизни роман (в Эйхштетте, еще раз, в 1994 году), и переехать (в 1996 году) в Регенсбург, и (к 1998 или 1999 году) окончательно отчаяться написать следующий, отчаяться написать вообще что-нибудь, отчаяться вообще во всем – и в писательстве и в жизни, чтобы для самого себя неожиданно, в Вене, куда приехал я просто так, с этого же отчаяния, от отчаяния убегая, в марте 1999 года (как раз в те дни, когда началась бомбардировка Белграда…), в ужасной дешевой гостинице, которую порекомендовал мне кто-то из бережливых немецких приятелей, чтобы вдруг сказать себе, что я пойду по дзенскому пути, будь что будет, всерьез и в самом деле, потому что никакого другого пути не вижу я для себя. Все декорации жизни давно поменялись, другие зрители сидели в глубине других лож, как будто и не было никогда того трамвая, того струения дождя по стеклам, тех девушек, тех коммуналок, того Ген-наадия, обсосанного Соссюра, как будто снился мне некий сон, перестал сниться, выпал из памяти, и я сам, уже почти сорокалетний, с отчаяния, от отчаяния и без всякой цели приехавший в Вену, был какой-то другой я, с другим составом крови и плоти, с другим, уже слоистым, ступенчатым, переборчатым прошлым, с другим, еще и по-прежнему необозримым, но уже начавшим сужаться, сжиматься будущим, с такими потерями в этом прошлом и такими потерями в будущем, уже осязаемом, о которых пятнадцатью годами ранее никто и не думал… другой – и тот же самый я, разумеется, с теми же темами жизни, тем же набором нерешенностей, теми же проблесками пробуждения и теми же провалами в обыденное безмыслие.