Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Течение любой жизни в известном смысле непредсказуемо. Это тем более верно, когда речь идет о личностях не только одаренных, но и обладающих сильной волей, целеустремленных, решительных, личностях, в которых порыв и страстность прекрасно дополняются стойкостью чувства и верностью избранному пути. Именно такой предстает перед нами со страниц «Шумного захолустья» Александра Леонтьевна Бостром, и, наблюдая за ней, мы понимаем, что этой незаурядной женщине удалось вполне осуществить свое предназначение — удел, который выпадает далеко не каждому.

Ибо даже ее первое замужество, вызванное, отмечает Ю. Оклянский, главным образом, «чудными мечтаниями» спасти Н. А. Толстого от пагубы дурных привычек и осветить ему путь истины, любви и добра, — даже первое замужество, несмотря на трех рожденных в браке с графом детей, кончившееся, как известно, револьверным выстрелом и судебным процессом, нельзя, вероятно, отнести в разряд абсолютных жизненных неудач. Марина Ивановна

Цветаева с удивительной мудростью заметила однажды, что сильнее всего душа растет от боли. Из пережитой ею семейной драмы Александра Леонтьевна вышла человеком, готовым не только любить, но и отстоять свое право на любовь, человеком духовно зрелым и твердо намеревающимся осуществить свое призвание в жизни как личной, так и творческой.

Почти на четверть века — до последнего своего вздоха — она стала опорой для Алексея Аполлоновича Бострома. «…Только вместе и рядом с нею, — пишет Ю. Оклянский, — он чувствовал, что среди служебных крахов, человеческой низости, фатальных невезений его собственная жизнь не теряет осмысленного течения, некой независимой значимости, убеждения не рушатся, а мечтаниям по-прежнему нет отбоя». Она неутомимо трудилась, возделывала свою литературную полоску и прилежно сочиняла романы, повести, рассказы, пьесы, очерки… В «Шумном захолустье» есть глава о ее творчестве — может быть, единственное в своем роде исследование, посвященное писательнице Александре Бостром. Ю. Оклянский отмечает: «По своему призванию Александра Бостром была прежде всего очеркисткой и писательницей для детей, а по размерам дарования — одним из тех тружеников литературы, так называемых писателей средней руки, которые часто пишут гладко, порой очень скверно, но способны иногда и к настоящим творческим взлетам. Общим итогом двадцати пяти лет литературной работы Александры Бостром, считая посмертные издания, явилось около двадцати книг разных названий…» Но, несомненно, главный итог ее творчества — писатель Алексей Толстой, которому она была первый наставник и первый судья.

Вопрос, имеющий довольно общее и чисто литературное значение, — о соотношениях и взаимосвязях литературы, так сказать, «большой» и литературы «малой», Ю. Оклянскому пришлось решать на конкретном жизненном и творческом материале. Читатель от этого только выиграл, ибо вместо рассуждений по поводу, зачастую весьма банальных, он получил возможность наблюдать развитие крупного таланта, который — совсем как подрост в лесном сообществе — сначала набирал силу, укрытый заботливыми ветвями, а затем вымахнул из-под них высоко и мощно. Ю. Оклянский с бережливой внимательностью воссоздает процесс роста — от детских писем Алексея Николаевича с их наблюдательностью, меткими словечками и замечательной живостью до зрелых вещей в художественном отношении, и в то же время нерасторжимо связанных с впечатлениями и воспоминаниями детских и отроческих лет.

Александра Леонтьевна не могла не сознавать истинных масштабов своего творчества. И с тем большей настойчивостью, рано заметив одаренность сына, она принялась терпеливо и бережно пестовать в нем писателя. Под ее прямым влиянием, рассказывает Ю. Оклянский, десятилетний мальчик корпел над своими первыми сочинениями; она, по сути, была первой, кто разглядел в «беспомощных виршах» юноши проблески настоящей художественности, и она же, отмечает Ю. Оклянский, «с поражающей нас теперь прозорливостью… писала… А. А. Бострому: «…Я очень осторожно стараюсь обращаться с его творчеством, ничего не говорю, как делать, а только критикую или одобряю. Увидишь, его творчество будет сильнее моего, и мне со временем придется перед ним преклоняться, что я и сделаю с великой радостью!» Но это ее наверняка сокровенное и страстное желание нисколько не умаляло требовательности Александры Леонтьевны, ее строго-взыскательного отношения ко всему, что выходило из-под пера сына. Она всегда была самым горячим его доброжелателем — и самым нелицеприятным судией.

Из тени, отброшенной крупной фигурой Алексея Николаевича Толстого, «Шумное захолустье» выводит на свет писательницу куда менее значительного дарования, ныне совершенно или почти совершенно забытую — Александру Леонтьевну Бостром. Мы познакомились с ее жизнью и творчеством, с тем неоспоримым влиянием, которое — и в идейном, и в художественном плане — она оказала на своего сына. И вправе ли мы теперь утверждать, что большая река без следа вобрала в себя поток?

Несомненно одно: в добровольном служении Александры Леонтьевны, в ее отношении к литературным занятиям сына все озарено радостью, все совершается в высшей степени естественно и гармонично. Птенец вылетел из гнезда и поднялся высоко — и более всех счастлива этим мать.

Завершенность и полнота жизни Александры Леонтьевны Бостром (несмотря на то что она умерла всего пятидесяти одного года от роду) становится особенно очевидна в сравнении с какой-то мучительной недосказанностью жизни Маргарет Штеффин. Ю. Оклянский тактично и осторожно касается главной тайны этой судьбы и без крайней надобности

не произносит слова, без которого какое бы то ни было объяснение отношений Маргарет Штеффин и Брехта выглядело бы недостаточным. Тайна и отправная точка заключены в слове «любовь»; Штеффин любила Брехта, и ее верное, буквально до гробовой доски литературное служение ему, ее война за Брехта, ее пропаганда Брехта, ее бескорыстное участие в его романах, пьесах и переводах явились, надо полагать, во многом лишь средством выражения ее любви. «Когда оказалось, — пишет Ю. Оклянский, — что обстоятельства не дают возможности связать свою судьбу с любимым человеком, она с тем большим рвением и беззаветностью погрузилась в работу, которая их объединяла, — в служение антифашистскому революционному искусству».

Она любила Брехта; но вот что важно: это ее сильное, стойкое, искреннее чувство родилось, выросло и окрепло на фоне другой всепоглощающей, может быть, даже отчасти фанатической страсти — беззаветной преданности мировой революции и безусловной веры в ее грядущее торжество. Всю силу своей мучительной любви к Брехту она перенесла в любовь к революции, и, став его солдатом, она еще больше ощутила себя солдатом революции. Нам сейчас может показаться странным, как бы искусственным, и, так сказать, вполне головным подобное совмещение в одном женском сердце сокровенно-личного со столь необозримо-социальным. Тем не менее, здесь нет ровным счетом никакого преувеличения, никакой натяжки и позы — для людей той эпохи это естественно, а для пылкой, романтической, со склонностью к самопожертвованию женщины — тем более.

Ну а Брехт? Как всякий крупный писатель, он принадлежал своему творчеству и своей идее в гораздо большей степени, чем даже, может быть, сознавал это сам. Только такая поглощенность творчеством может породить действительно значительные произведения; но она же может внушить писателю — как это случилось, вероятно, с Брехтом, — что поставленная им перед собой высшая цель дает ему право владеть жизнью другого человека, всецело подчиняя ее своим задачам. В конечном счете, Брехт был полководцем, Штеффин — солдатом, самоотверженно выполняющим полученные приказы. «Брехт, — сказано в повести, — любил такое уподобление — измерять истинность человеческих отношений их грузоподъемностью, нагрузкой, которую они способны принять. Что можно сказать в данном случае? Мимо шло судно большой грузоподъемности, но и глубокой ватерлинии. Оно не гудело, не поднимало ложных тревог, не било зря в склянки. И неприметно скрылось в даль времени».

Конечно, столь сложное психологическое явление нельзя объяснять однозначно — исключительно как добровольную жертву или, если хотите, как чистосердечный дар во имя огромной любви. Присмотревшись внимательней, мы увидим, что перед нами добровольность, отчасти вынужденная, а чистосердечие несет оттенок мученичества. И дело тут вовсе не в принуждении со стороны; тут принуждение куда более суровое, идущее изнутри, от угнетающего сознания громадной несоразмерности дарований. Зачем свеча, когда светит солнце? — судя по всему, именно таков был и итог размышлений Маргарет Штеффин о собственном творчестве. И если она время от времени все-таки бралась за перо — не для Брехта, а для себя, то это, скорее, был жест отчаяния, тщетная попытка добиться независимости и доказать и самой себе, и ему свое право на самостоятельную жизнь в литературе.

Художественное творчество всегда было, есть и будет сопряжено с частицей непознанного — с тем, что, собственно, и делает его творчеством. Достаточно, к примеру, перелистать дневники братьев Гонкур, чтобы убедиться в неисследимой глубине источников, питающих акт творчества. Или вспомним Пушкина (в передаче А. О. Смирновой): поэт стоит не выше, чем окружающие его люди, до того момента, когда заговорит божество. Поэт вдохновенен, это несомненно». И как бы ни демократизировал Бертольт Брехт процесс творчества, как бы ни говорил об искусстве «как о разновидности дела, оружии в классовой борьбе, причем занятии коллективном…» (цитирую «Повесть о маленьком солдате») — весь опыт мировой литературы утверждает иное: аристократизм творчества — в том смысле, что оно, главным образом, остается уделом мужественных одиночек. В конце концов и самому Брехту лишь подавали кирпичи и замешивали глину — ваял и строил он все-таки сам. Говорю это к тому, что область психологии творчества требует от исследователя осторожного и тонкого анализа. Ю. Оклянский достойно справляется с этой задачей. «Писатель, — говорит он, — как бы ни был слаб его голос, испытывает внутреннюю потребность писать до тех пор, пока живет ощущение единственности, неповторимости его «я», пока он уверен, что обязан, говорить, потому что такое, как он, не скажет никто. Когда же достижением общей цели вдохновляются слишком неравнозначные духовные силы, преобладание и главенство крупного таланта может приводить при определенных условиях к попутной ассимиляции, усвоению и перенастройке на свой лад другого творческого сознания…» И далее: «Трудно мыслить и видеть по-своему, когда даже в часы уединения за твоим письменным столом незримо стоит великая тень!..»

Поделиться с друзьями: