Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
«Повязали» меня в разгар рабочего дня, когда я с двумя партнерами играл в картишки под выбракованным, некондиционным роялем, задвинутым в самый дальний и темный угол цеха (полированную махину в одночасье не разберешь, в окно или на помойку не выбросишь). Под прикрытием этого инструмента-калеки и политуру обрабатывали, и в карты играли, и просто отсыпались «после вчерашнего».
«Менты» подговорили одного нейтрала из нашей группы, с которым был я знаком, но этак шапочно, он-то и вызвал меня на свет божий из укрытия. Как только голова моя показалась наружу, двое ловких и неизвестных мне оперативников мигом поставили меня на ноги, заломив мне руки. От неожиданности я даже забыл, что… вооружен и, стало быть, опасен.
С этого момента началась для меня новая полоса испытаний, и, пожалуй, самая трагическая, потому что из-под этого поезда я мог вылезти кем угодно — убийцей, вором-профессионалом, мошенником, вдобавок наркоманом, а правильнее — мог вообще не вылезти из-под него, остаться размазанным
Рассказ о том, как превратился я в заправдашнего зека, нужен мне отнюдь не для самоутверждения (не тот возраст), да, пожалуй, и не для самоанализа, и не потому, что аттестация сия беспрецедентна, уникальна: согласитесь, не так-то уж часто будущий писатель начинает с тюрьмы, вернее — не каждый в этом признается на страницах своих произведений. О плохом не принято. Ни о зазнайстве, ни о пьянстве, ни о прочих изъянах. Ох уж это «золочение яиц»! А сколько писателей не просто пьянствовало на своем веку, но и элементарно спилось, погибло от этой страшной участи. Я расскажу и об этом.
Вернемся к забракованному роялю, из-под которого меня выманили обманным путем, как одичавшую собачонку на запах колбасы. Тут же в цехе перед строем учеников, не выпуская моих заломленных рук, меня обыскали, составили акт. Держался я героем, помаленьку начиная входить в роль арестованного урки, а мои однокашники выглядели смущенными, отворачивали от меня глаза и не то чтобы порицали — скорее прощались со мной, понимая: в училище я больше не вернусь.
Удивительное дело, оглядываясь нынче в ту весеннюю даль девятьсот сорок седьмого года, я не припомню себя смертельно напуганным или хотя бы удрученным сверх меры из-за ареста — нет! Ощущение крутых перемен в жизни — вот что кипело тогда в сердце, ощущение, равносильное обретению свободы, как это ни парадоксально. Видимо, наскитавшись за годы войны в «гордом одиночестве» — без школы, родителей, вволю поанархиствовав, наигравшись со взрослыми в небезопасные прятки и жмурки, с возвращением в Ленинград, в семью, где мать — учительница, отчим — моряк и будущий юрист, себя я почувствовал не в своей тарелке. И сознательно или по наитию начал склонять свою «биографию» к нарушению обретенного покоя, к выведению жизненной линии на «кривую» незапланированных событий. Ко времени истории с наганом на мне уже висело столько кошек и собак (взрывы, политура, торговля хлебной и мыльной пайкой, кража арбузов из соседней с училищем арбузной клетки, драки, азартные игры, взлом химического кабинета и порча реактивов, подача сигнала воздушной тревоги сиреной с крыши училища, присвоение семейных облигаций, многочисленные приводы в милицию, знакомство с нарами КПЗ), что изоляция меня от общества казалась многим естественным и почти единственным средством, способным привести в чувство шестнадцатилетнего искателя приключений.
Трудный возраст подзатянулся. Обогащение сознания благими намерениями забуксовало. Катаклизм войны, потрясший планету, отразился и на моей микроскопической «жизненной системе». Не стану вдаваться в социально-психологическое толкование проблемы (личность и общество), не компетентен, да и задачи передо мной иные, скорей лирические, нежели научные, одно лишь повторю со всей искренностью бывшего недоросля, безнадзорного перекати-поля: среди всех возрастных категорий подростки есть самые ранимые, жалкие, гордые, безрассудные и поэтичнейшие существа. Недаром великий Достоевский посвятил проблеме прорастания личности отдельный роман. «…Гордая молодая душа, угрюмая, одинокая, пораженная и уязвленная еще в детстве». «Он хочет непременно, чтоб у него просили прощения все, для того, чтоб тотчас же простить всех и любить вечно, неотразимо, страстно», — писал Достоевский в одном из набросков к «Дневнику писателя» за 1876 год, характеризуя своего подростка Версилова (Собр. соч., т. 8, с. 640–641).
С каким мазохистски-жертвенным наслаждением пустился я в «арестантскую жизнь», доселе неведомую, но о которой наслышан был весьма и весьма. Блатные песни, с подражания которым начал я проникание в сочинительство, рассказы о романтических урках, весь этот кастово-воровской жаргон, если так можно выразиться, «камерный» шарм, подготовили меня «теоретически» к принятию тюремно-этапно-лагерного существования как чего-то в высшей степени независимого, героически-приключенческого, в обычной, повседневно-заурядной, занудной действительности — немыслимого.
Помню, как замахивался на меня следователь-дознаватель мраморным пресс-папье, намереваясь бить в лоб, и всякий раз не доносил промокашку, похожую на маленький танк, останавливая замах в каком-нибудь сантиметре от головы, и я ловил кожей лба спрессованный воздух, и замирал в ужасе и восторге, что вот-де, пытают… а я — ничего, держусь. Да и как не держаться: опыт имелся, немцы били, теперь вот — наши стараются. Закалка образуется. Происходило это на Васильевском. Подвели к столику, измазанному черной краской. Сняли отпечатки пальцев. На тогдашнем языке зеков — «поиграл на рояле». Оформили документы, чтобы передать дело в ЛУР, на Дворцовую площадь, или, как выражались все те же зеки, на «площадку».
Попасть на площадку значило официально начать отсидочный путь, путь уголовника. Помню, как было
мне воистину интересно и уже абсолютно не страшно входить в этот карающий храм, как в холодную воду — главное, ступить, сделать шаг, а ступил — притерпелся. Бодрило и в какой-то мере возвышало то обстоятельство, что «храм» располагался на Дворцовой площади, напротив бывшего обиталища русских царей — Зимнего дворца. С каким достоинством взрослого человека переезжал я из Василеостровского КПЗ на «черном вороне» в ЛУР. Тюремный фургон в те годы выглядел внушительно, ибо стоял на шасси американского трехосного «студебекера». А дальше… Дальше опять-таки… скучно. Не вспоминается. Так же, как процесс казни на площади возле кинотеатра «Гигант». И впрямь ничего особенного: «шмонали», заглядывали в рот (не пронесу ли я в камеру бритву или ампулу с цианистым калием?), стригли, затем — баня тюремная, камера, нары, качание прав… Горько, тошно. Не аукается. Кричу, а отзыва нет. И слава богу. Хотя возвращаться к деликатной теме на страницах «Записок» еще придется. А сейчас хорошо бы порассуждать о чем-нибудь возвышенном. Для балансировки эмоций. Или, на худой конец, о таинственном. Вот только где его взять — таинственное? В тогдашних, послевоенных небесах (или хотя бы на страницах прессы) не было даже «летающих тарелок», а снежный человек принимался местной (высокогорной) общественностью или как заблудившийся, потерявший ориентировку партизан, или как отбившийся от своих стрелок горно-егерской немецкой дивизии «Эдельвейс».Я не суеверен. Классифицировать происходящее со мной с оглядкой на приметы так и не научился. Исключение составляет одна примета из области совпадений. Да и та на поверку выглядит закономерностью, нечто вроде эффекта сообщающихся сосудов. Суть его, как известно, в следующем: причинил миру зло — прими сам страдания, сотворил добро — ощути восторг, благое воздаяние. И вряд ли это всего лишь закон возмездия, скорее — принцип равновесия для поддержания на планете «атмосферы бытия». Зло — габаритнее, объемнее; его, на первый взгляд, больше, нежели добра. Отчего же тогда равновесие? Ясное дело — оттого, что добро весомее любого разрушительного, тяжелоатомного урана или плутония. Удельный духовный вес «Элемента добра», плотность его частиц неизмеримо выше тех же качеств злодейства. Вещество зла рыхлее, недолговечнее вещества созидающего. Доказательство этого — длящаяся на земле жизнь. В чем корни ее долголетия или даже — бессмертия? В немалой степени — в добросердечии и неуспокоенности людских душ. Ну, а корни зла, естественно, что — в бездуховной суете, в мелкотравчатой суматохе, в промашке с выбором цели и т. д. и т. п. Во всяком случае — ничего таинственного опять же.
Теперь о совпадениях конкретного ряда. Незадолго перед тем, как лишиться мне свободы, ее обрел мой отец, отбывший на севере восьмилетний срок. Домой заявился он, предупредив о своем приходе мать с отчимом, и последний отправился ночевать к приятелю. Отец мой, как мне тогда казалось, выглядел не ахти. И в сравнении с отчимом, экипированным во все военно-морское, офицерское, критики не выдерживал. Полинявшая гимнастерка «пехотного образца» была несуразно длинна и в паре с коричневыми, на коленях заплаты, гражданскими брючатами навевала тоску. Даже пуговицы на гимнастерке были цивильными, а точнее — самодельными деревяшками, а сама гимнастерка перехватывалась в поясе не кожаным комсоставским ремнем, а какой-то плетеной веревкой. На ногах отца крепились завязками парусиновые тапочки, или спортсменки. Шея у отца длинная, взгляд из-под очков внимательный, строгий, изучающий — педагогический. От таких взглядов я тогда, как правило, отворачивался или вовсе убегал прочь. А тут сиди, как под микроскопом, терпи. Жди, когда тебя полностью разглядят и раскусят.
Отец с матерью проговорили всю ночь, я пытался их подслушивать из-за шкафа, где стоял мой диван, и, естественно, ничего не понял, а затем мне сделалось стыдно за подслушивание и я уснул. А когда проснулся, отца в комнате уже не было. Он уехал куда-то на Волгу, к своей сестре, сельской учительнице.
Отец мне тогда не то чтобы не понравился, во всяком случае — не приглянулся. В нищенском одеянии, неуклюжий, за плечами котомка. И эти очки вдобавок. Я знал, что он — «из тюряги». Но, как ни странно, именно это обстоятельство делало отца в моих глазах не конченным человеком, а заслуживающим хоть какого-то внимания и даже — уважения.
Как выяснилось позже, отец в городе объявился, можно сказать, нелегально, потому что разрешения на жительство в Ленинграде не имел, никакими правами вообще обеспечен не был. В справочке возле отметки о судимости значился некий пунктик, эдакая надбавочка к восьмилетнему сроку — четыре года поражения в правах, или, как говорили все те же зеки, «четыре по рогам».
Одним словом, друга для себя в отце я в тот раз еще не разглядел. Даже чуть позже, убежав из колонии, когда резоннее всего было направиться к отцу, в заволжскую глушь, откуда меня не скоро бы достали, я по инерции помчался в Ленинград, где и был схвачен одышливым дворником дядей Костей, и, если б не мои проворные ноги, заменявшие мне крылья, возвернули бы меня грамотные люди в Саратовскую область, в крошечный городишко с внушительным именем Маркс, на окраине которого располагалась колония, и неизвестно, чем бы все это кончилось — в смысле сюжета моей биографии.