Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
Примерно в эти же дни из-под расстрела на порховском Коровьем кладбище совершил дерзкий побег другой старший офицер, к тому же князь — Гагарин, чье имение располагалось в Порховском уезде, куда он сунулся было, чтобы пересидеть революцию. Но был схвачен. Расстреливали ночью. Коровье кладбище — овраг, где когда-то при очередном падеже скота закапывали коровьи туши. После первого залпа Гагарин, человек в подобных ситуациях искушенный, метнулся на землю, а затем — в кусты, в ночь. По нему палили вдогонку, но — безрезультатно. И когда днем позже арестовали подполковника Гагаринского, красноармейцы, бравшие дюжего золотопогонника, решили, не дочитав фамилии подполковника,
— Смиррна-а! — рявкнул он полной грудью, весьма умело. Красноармейцы даже опешили вначале. Стали топтаться в нерешительности. А Гагаринский продолжал внушение: — Погоны эти не вами на мои плечи положены, не вам их и снимать! — и хвать себя рукой по бедру, по военной привычке, фронтовой, по тому самому месту, где у него порожняя кобура болталась на ремне. Ну, тут его и повязали окончательно, предварительно помяв и «обезоружив». А когда сдавали подполковника в чрезвычайку, командир заградпатруля изложил на бумаге ситуацию, не забыв отметить, что контра при задержании оказала сопротивление. Это стоило Гагаринскому жизни.
В памяти отца немеркнущим видением остались часы, проведенные в камере порховской тюрьмы на пару с обреченным подполковником. Этот еще совсем недавний счастливчик, здоровяк, бравый и симпатичный малый, которого одна отшумевшая война вывела в люди, дав ему, совсем еще молодому человеку, солидное положение, перспективы, или, как тогда говорили, прекрасные виды на будущее, другая война, гражданская, бросила в камеру, на глазах у моего отца превратился в жалкое существо, катавшееся в истерике по полу, вымаливающее лишний глоток жизни, проливавшее нескончаемые слезы, раскисшее невероятно, сникшее столь беспомощно и неожиданно.
— За что?! — повторял он бесчисленное количество раз, обращаясь в пространство, лишенное не только милосердия, но и всех остальных признаков жизни, если не считать за таковые признаки самого Гагаринского и растерянно взирающего на подполковника юного реалиста.
Когда отца пригласили на перекрестный допрос-собеседование в комнату, где было хоть и накурено, однако светло, где за столом сидело трое людей, решающих в спешном порядке — жить человеку дальше или в спешном порядке умереть, пригласили, дабы выяснить, что он за птица, отец вдруг непонятным образом осмелел и заговорил с «тройкой», в первую очередь — с самой Крашинской, одно имя которой наводило в «определенных кругах» Порхова трепет и ужас, заговорил выспренне и крайне наивно, а стало быть, глупо, как где-нибудь на сцене любительского театра, встав в позу и простерев в направлении прищурившейся от дыма пахитос и махорки Фемиды указующий перст.
— Отпустите невинного! Не терзайте его понапрасну! Я говорю о Гагаринском. Вы перепутали его с князем Гагариным. Подполковник — честный вояка, герой войны, гордость нашего Порхова! Он и вам еще пригодится, как военный специалист. Вы совершаете гнусную ошибку, приговорив его к смерти. Помилуйте невинного! Нельзя казнить правду! Или ваша «правда» — ложь?! Тот, кто несет миру зло, причем зло, не мотивированное ничем, не может быть другом народа, тем более — его благодетелем!
— У нас, голубчик, все мотивировано… именем революции! — хлебнула взасос папиросного дымка Крашинская, а человек мастерового обличья в кожаной фуражке продолжил, разъясняя реалисту смысл революции:
— Именем революции, которая есть — освобождение народов, молодой человек!
— Освобождение…
от чего?— От насилия! От гнета! Вот наша религия. А вы — препятствуете освобождению.
— Освобождение от одного насилия при помощи насилия другого? — не сдавался отец. Теперь это может показаться странным, что деловые, вооруженные люди пустились в рассуждения с каким-то молокососом, но в те сокрушительные и одновременно наивные, непротухшие, некабинетные времена люди, даже враги, могли разговаривать друг с другом искренне.
— По документам вы не из благородных. Тогда почему, спрашивается, вступаетесь здесь? Плевако, видите ли, нашелся! Кровавую контру под защиту берет! Начитаются графа Толстого и пускают… непротивленческие слюни. «Невинная жертва»! А эта невинная жертва, случись у нее в кобуре наган, всю нашу революцию перестреляла бы, не задумываясь. Если ей не сопротивляться! — хлопнул мастеровой по столу ладонью, и почему-то добавил: — Если патронами ее обеспечить.
— Где бр-рат, т-твою мать?! — внезапно переменила тему разговора Крашинская, подбежав вплотную к высокому в сравнении с ней юноше, семеня при этом короткими ножками.
— К-какой брат? — отпрянул было.
— Твой, твой! Павел, прапор! Контрик скороспелый!
— Ясно где… Убежал.
— Почему убежал?
— Испугался потому что. Насилия… И вообще. Решил: расстреляете ни за что. Не его первого потому что.
— Опять за свое?! Клеветать на р-революцию?! То-ва-арищи дорогие, разве не ясно, с кем дело имеем? — обратилась Крашинская к остальным членам «тройки», среди которых кроме мастерового, впоследствии оказавшегося питерским рабочим, сидел и упорно помалкивал изможденного вида красноармеец, скорей всего — из выздоравливающих раненых, с чертами лица крупными, внятными.
— Что скажете, Устин Поликарпыч? — обратилась к нему Крашинская.
— Вражина… Списать, — выдавил из себя Устин Поликарпыч, сверкнув глазками столь беспощадно, что и слов никаких не требовалось в подтверждение его приговора.
— Ну, это вы слишком — «списать», — пожевал губами мастеровой, оказавшийся председателем совещания. — Наверняка распропагандирован… баптистами или еще какими талмудистами. Только ведь и опыт у мальчишки — никакой. Не говоря о политическом опыте. Пустяковый еще опыт. Начитался учения графа Толстого. Не убий. Пальцем никого не тронь. Ударили по одной щеке — подставь другую. Всыпать бы ему по голой… теории! Вицей, причем с оттяжкой.
— Гагаринский ни в чем не виноват. Посмотрели бы, как он плачет в камере.
— Гагаринский, может, и не виноват, — усмехнулась Крашинская, — но правое дело — за нами. И кто на это правое дело замахивается или… за кобуру хватается… пусть даже за порожнюю, того мы… Того мы… — побледнела, затряслась в гневе, словно перед припадком, Крашинская.
— Твой Гагаринский руку на Красную Армию поднял, — пояснил отцу мастеровой.
— Он только… замахнулся. Безоружный, — настаивал на своем юнец.
— Замр-ри, контр-ра! — брякнул несильно по столу немощным кулаком Устин Поликарпыч, и тут его начал бить страшный кашель, нескончаемый и конвульсивный. Бывший крестьянин Устин Поликарпыч побледнел и внезапно сделался в чем-то похожим на Крашинскую.
— Увести! — распорядилась Крашинская, и часовой отвел реалиста в камеру.
Ночью отец и Гагаринский спали обнявшись, чтобы не так страшно и холодно. Перед сном отец долго, искренне утешал подполковника. Затем они плакали вместе и всерьез молились, прощаясь друг с другом. Одним словом, приготовились к самому худшему.