Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
До поры до времени Генриху в самоутверждении везло: о нем писали в газетах, его снимали на пленку документального кино, вставляли героем в повести, он защитил кандидатскую, написал докторскую, мечтал слетать в космос, но именно здесь, на звездной дорожке, поджидало его не только разочарование, но и — сильнейшая подножка в карьере, подножка, от которой он еле оправился лет через десять, а когда приподнялся с вынужденных четверенек, годы были упущены, вера в справедливость надломлена, в орлином прищуре иронических глаз появилась незатухающая искорка обиды — то ли на судьбу, то ли на людей, то ли на фортуну, которая выше Ключевской сопки в небо не подняла.
Подножка будто бы случилась во времена испытаний некими специалистами тележки лунохода. Залитые извергнутой и застывшей лавой подножия вулканов якобы представляли собой идеальный
Да, Генрих Штейнберг остался действующим вулканом. Совсем недавно в дверь комнаты Дома творчества в Комарове, где я пыхтел над этими «Записками», постучали, вошел Генрих, которого я не видел много лет. Он был все такой же резкий, легкий, «обезжиренный», на плечах «несносная» куртка-кожанка, по-моему, та же, что и пятнадцать лет назад. В глазах — улыбка нашей молодости. Оказалось, что он по-прежнему дружит с вулканами, только летает теперь чаще над Курильской грядой. Защитил докторскую. Куда-то его вновь приглашают, он собирается к зарубежным вулканологам на симпозиум, кажется, на Гавайские острова, куда прежде не пускали… Словом, устоял. Хотя и поостыл. Чуть-чуть. Я не стал его расспрашивать, доволен ли он жизнью, я знал, что многое из того, что он любил, исповедовал, ему безжалостно отсекли, испохабили, разграбили. Однако не в правилах Генриха жаловаться. Да и что произошло, собственно? Ах да, две трети жизни миновало. Только и всего.
А Миша Кулаков прислал письмо. Туда же, в Комарово. Письмо из Италии. Откуда-то из-под Рима. На цветной фотографии он позирует возле какого-то грота, отнюдь не камчатского, не всамделишного, а пожалуй, декоративного, увитого садовым плющом. Стоит Миша по пояс обнаженным. Показывает свое все еще красивое тело. Слегка располневшее. Правда, самую малость. В меру. Взгляд все такой же демонический. Пугает. Мышцы напряжены. Дошли слухи, что в Риме он подрабатывает на курсах по обучению каратэ. Что у него уже — профессиональный пояс определенной степени, «дан», который присваивают приверженцам каратэ. И что картины он пишет по-прежнему в авангардной манере. И за это спасибо: не переметнулся на Западе во что-либо конъюнктурное, вышеоплачиваемое, к примеру, в какую-нибудь матрешечную «а-ля рюс». Знай ищет себя в новизне. А ведь было времечко — чуть ли не иконы писал. Кричал всевышнему: «Ау!» Но, видать, не докричался. Однако за внешностью своей следит. Хорошая у Миши внешность. Отчетливая. А вот картины свои живописует туманно, расплывчато, но именно так, как считает нужным. А выглядит, наверное, потому хорошо, что за долгие годы живописания стерженек наработал, на котором вся духовная конструкция по сию пору держится. Без опорного стерженька выглядел бы иначе.
Когда-то в давнишней своей поэме «Зал ожидания», в одной из главок, пытался я изобразить некий собирательный абрис друга-художника. В бормотании тех строк я и поныне улавливаю для себя нечто кулаковское.
Ровно в полночь трагично
появляется друг.
Он одет неприлично, невесом его стук.
Спросит: «Можно?» — чуть слышно.
Кашлянет и войдет.
Его кепка, как крыша жестяная — гудёт.
Он приносит картинку, и прекрасна она.
Он снимает ботинки и стоит у окна.
Я впиваюсь в творенье, что кричит на стене!
Я горю, как поленья на кудрявом огне.
Появляются молча два стакана… И вот:
«Знаешь, холодно очень… Знаешь, я — идиот».
А затем только песни, только — с ног кувырком.
И соседка как треснет по стене утюгом!
…Дураки мы, дурашки. Разве нам обмануть
то, что бьется в рубашке, не желая уснуть?
Глянь, летает картинка! Не желает ползти…
Он залезет в ботинки и не сможет уйти.
Есть, есть в этих словесных размывах нечто кулаковское, хотя одно обстоятельство этому «нечто» весьма противоречит: Миша Кулаков никогда не одевался неприлично. Даже в самые бедственные периоды своего российского местопребывания. Ни он, ни поэт Виктор Соснора. Хорошее, здоровое тело помимо хорошего, добротного духа подразумевает еще и хороший, во всяком случае, приличный гардероб.
Незадолго до переезда с Васильевского острова на Пушкинскую, в самом начале шестидесятых, лютой зимой, по совету Миши Кулакова, квартировавшего временно на полу моей четырнадцатиметровой (спал он за шкафом на спинке от дивана), и не без моего молчаливого согласия — сожгли мы в печке-стояке полное собрание сочинений Вольфганга Гёте, к несчастью изданное на родном автору немецком языке (готический шрифт!). Но как издано! Один том из двадцати пяти каким-то образом уцелел по сию пору. Время от времени я снимаю его с полки и принюхиваюсь: не потянет ли дымком юности?
Тогда же, в суровую зиму извели мы почти всю мебель, неделями не выходя на улицу. Крошили ее, как сейчас помню, старинным литым утюгом. Вслед за Гёте пошла на костер «История XIX века» Лависса и Рамбо. Близился переезд на «понижение» в девятиметровую комнату, и нам хотелось избавиться от лишних вещей, которым на Пушкинской улице как бы уже не место. Да и не влезло бы (обширное прошлое — в утлое настоящее).
Примерно тогда же, перед самым переездом, в ожидании транспорта была написана песня «На диване» — ностальгия по уходящей молодости.
На диване, на диване
мы лежим, художники.
У меня да и у Вани
протянулись ноженьки.
В животе снуют пельмени,
как шары бильярдные.
Дайте нам хоть рваных денег, —
будем благодарные.
Мы бутылочку по попе
стукнули б ладошкою.
Мы бы дрыгнули в галопе
протянутой ножкою.
Зацепили бы в кино мы
по красивой дамочке.
Мы лежим, малютки-гномы,
на диване в ямочке.
Уменьшаемся в размерах
от недоедания.
Жрут соседи-гулливеры
жирные питания.
На диване, на диване
тишина раздалася…