Освещенные окна
Шрифт:
Я сравнил свои записи с разговорами в романах Тургенева и Гончарова. Ничего общего! По-видимому, разговоры надо было не записывать, а сочинять, и рассказ, который я взял с собой в Москву, весь состоял из воображаемых разговоров.
Прощай, Псков! Из книг я увозил "Фауста" и сборник "Стрелец". Первую часть "Фауста" я знал почти наизусть, вторую прочитал через много лет в переводе Пастернака. Футуристический сборник "Стрелец", в котором были напечатаны стихи Маяковского и Бурлюка, я купил на книжном развале. Бурлюк писал:
Мне нравится беременный мужчина.
Лишь он хорош у памятника Пушкина.
Я был поражен - не стихами, которые мне не понравились, а тем, что
Прощай, Псков! В гимназии письмоводитель Никитин выдал мне свидетельство об окончании пяти классов. Мне показалось, что на его грубом бородатом лице мелькнуло удовлетворение.
С Валей я стал прощаться в тот день, когда было решено, что Лев берет меня с собой в Москву. Накануне отъезда заглянул - входная дверь была почему-то открыта - и застал Валю спящей. Свет зимнего солнца косо летел через комнату прямо к ней, она ровно дышала - и не проснулась, когда я вошел. Впервые в жизни я увидел ее спящей. Прикрытая знакомой старенькой шалью, она уютно подогнула колени, подложив обе руки под разгоревшуюся смуглую щеку...
Летом семнадцатого года, уезжая на две недели к родственникам в Ростов-на-Дону, она оставила мне свои часики, и каждый вечер, ложась спать, я целовал их и клал под подушку. Теперь мы стали другими, и разлука предстояла совсем другая, ничего не обещавшая, неопределенная, безнадежная...
Долго сидел я, прислушиваясь к еле слышному дыханию. Тихо было, и если бы не солнечный свет, медленно передвигавшийся вдоль полосатой спинки дивана, можно было вообразить, что время остановилось и вместе со мной терпеливо ждет, когда Валя откроет глаза.
В день отъезда я рано встал, оделся, поднял штору - и мне почудилось, что я еще сплю: под окном стоял, раздеваясь, китаец. Утро было морозное, но он неторопливо снял толстую синюю кофту, потом заношенную рубашку, достал из мешка другую и стал натягивать ее на худые желтые плечи. Штаны на нем были тоже синие, простеганные, а на ногах - чуни, не пеньковые, а теплые, войлочные. Он переоделся, вздохнул и ушел.
Я побежал в гостиную, чтобы посмотреть на него из окна, выходившего на Гоголевскую,- и остолбенел. По Гоголевской шли китайцы - старые и молодые, с солдатскими мешками за спиной, мужчины - с косами, болтавшимися поверх мешков, женщины - с прическами, высокими, неприкрытыми, в подпоясанных халатах, и многие - с детьми, которых они несли за плечами, с трудом ступая маленькими, похожими на костылики, ногами. Откуда они пришли? Куда направлялись? У них был такой вид, как будто они явились в Псков, чтобы остаться здесь навсегда.
И днем, когда мы ехали на вокзал в санках, с чемоданами в ногах, с мешками на коленях, они все еще шли и шли во всю ширину Кохановского бульвара. Извозчик был знакомый, и Лев спросил о китайцах.
– Да кто же их знает? Нынче разве что разберешь?
– сказал извозчик.-Говорят, их будут в армию брать. А баб куды? И какое из косастых войско?
Впоследствии я узнал, что в 1916 году по решению правительства десятки, а может быть, сотни тысяч китайцев были завербованы для работы на рубке леса, на фабриках и в портах. После революции, когда деньги потеряли цену, они разбрелись по всей стране. Одна из многочисленных партий в 1918 году ненадолго задержалась в Пскове.
...Не впервые я уезжал из дома, но это были поездки, начинавшиеся и кончавшиеся в Пскове и, быть может, поэтому оставившие чувство мимолетности, непрочности, необходимости возвращения.
Зимой 19-го года мы с Львом не ехали, а продирались в Москву. Мы продирались в здание вокзала, а потом, прождав четыре часа, продирались из здания к костру, который горел на площади. Мы продирались в вагон, а потом в другой вагон, потому что первый
оказался неисправным.Когда это продиранье, ругательства, тасканье вещей кончились, я увидел себя на полу, в коридоре, слабо освещенном свечой, которая горела в фонаре, висевшем над дверью. Дверь не закрывалась, хотя это была дверь в уборную. Ноги торчали со всех сторон, в сапогах, валенках, босые, и от одной корявой голой ноги мне приходилось то и дело отодвигаться, потому что она лезла мне в лицо. Люди лежали, полулежали, сидели, полусидели, были скорчены, стиснуты и распластаны от потолка до пола. В уборную, из которой несло холодом и вонью, все-таки ходили.
Теперь мне казалось, что самый поезд с трудом продирается сквозь гудящие заслоны снега, сквозь черный свистящий воздух, морозный туман. Лев спал, прислонившись к мешку с картошкой, за который обеими руками держалась испуганная, измученная женщина. Во сне он не заметил, что с головы свалилась шапка, и мы долго искали ее, шарили среди вещей, заглядывали под нижнюю лавку. Он повторял жалобно: "Хорошая шапка". Но хорошая она была или плохая, страшно было и представить себе, как он без шапки доедет до дома, а нам предстояла еще пересадка. Соседи не ругались, сочувствовали, искали вместе с нами, и шапка наконец нашлась.
Не помню станции, на которой мы должны были пересесть. Дожидаясь поезда, мы стояли, озябшие, усталые, грязные, на зашарканной платформе, когда к брату подошел худенький черненький солдатик в папахе с красной ленточкой, в длинной, не по росту, шинели, и сказал негромко:
– Идите за мной.
Чекисты, дежурившие на станции, заинтересовались братом - может быть, потому, что он действительно походил на офицера со своей плечистостью, твердой осанкой и манерой держать голову по-военному прямо? Он ушел с солдатом, я остался один - и боже мой, каким подавленным, испуганным, одиноким почувствовал я себя на этой продутой ледяным ветром платформе! Блок, трагедии в стихах, речи, персона грата, слава, которая войдет бесшумно и скажет: "Я - слава",- голодный, усталый, подавленный, подбадривавший себя мальчик стоял, грея руки дыханьем и не сводя глаз с чемоданов и мешков, как строго приказал ему брат.
Он вскоре вернулся и сказал, что все в порядке. Чекисты проверили документы, убедились в том, что он - не офицер, а заместитель председателя совета старост медицинского факультета, и сказали: "Можете идти".
Поезд подошел, и снова началась давка, толкотня, матерщина. Лев ругнул и меня - по его мнению, надо было энергичнее действовать локтями.
Нам повезло, в вагоне второго класса можно было растянуться на полу, подбросив под голову мешок. Я уснул, едва тронулся поезд...
Поразившие меня сны я стал записывать через много лет после того, как уехал из Пскова, в конце тридцатых годов. Сон, приснившийся мне в поезде, запомнился потому, что он много раз повторялся - в вариациях, которые были одна грустнее другой. То я рисовал себя мелом на классной доске, а потом какой-то вежливый человек в визитке - может быть, Рудольф Карлович Гутман - подходил и, неопределенно улыбаясь, стирал меня с доски мокрой тряпкой. И я исчезал. То, спасаясь от преследователей, я прыгал с конки и летел прямо в пруд, разбивая собственное зеркальное отражение.
Каждый раз я раздваивался, и либо я, либо мой двойник стушевывался, стирался, и каждый раз я напрасно старался найти его, мучаясь тоской и надеждой.
Хлебников писал, что у человека два разума - дневной и ночной. Он не стал описывать их, очевидно полагая, что эта мысль не требует доказательств.
Мне кажется, что в ночном разуме сознание невольно возвращается к предчувствиям, преувеличениям и страхам, давно (или недавно) отброшенным при свете дня. Дневное "мне некогда" заменяется неторопливостью ночи. Прислушиваешься к шорохам, а слышишь далекую музыку прошлого.