Чтение онлайн

ЖАНРЫ

От Франсуа Вийона до Марселя Пруста. Страницы истории французской литературы Нового времени (XVI-XIX века). Том I
Шрифт:

Брантом недаром восхищался Ронсаром, в наследии которого воспевание любви, ее наслаждений и радостей (но и горестей тоже), бесспорно, занимает центральное место. Как и у его соратников и последователей – Баифа, Белло, Депорта, Маньи, Жамена и др. Вся французская поэзия середины и особенно второй половины века – поэзия любовная, хотя поэты касались нередко и иных тем. Создатели такой лирики бывали подчас лукаво-откровенны или не очень скромны в описании прелестей своей возлюбленной, но ведущим было все-таки такое понимание и ощущение этого чувства, которое не нарушает ни этических, ни тем более эстетических норм. Для Брантома подлинная любовь прекрасна, а коль скоро она такова, то ее необузданность, ее изобретательные приемы не могут вызвать осуждения. Послушаем-ка его: «все почести мира не стоят любви и милостей прекрасной и знатной особы, твоей возлюбленной и повелительницы»; или: «ничто в мире не сравнимо с красивой женщиной; либо пышно разодетой, либо кокетливо обнаженной и возлежащей на ложе» и еще: «в безобразном коренятся великие несчастья и неудовольствия... красоту же... отличает счастье и радость». Безобразному в любви Брантом отводит немало места. Он прекрасно понимает, насколько грубое вожделение отличается от подлинной любовной страсти. Порой его замечания

циничны, но даже в таком из них, которое мы сейчас приведем, нельзя не заметить верного наблюдения, что из простого инстинкта размножения, вложенного в нас Богом или Природой, из потребности в мимолетном сексуальном наслаждении, перечеркивая все это, рождается неодолимое и всепобеждающее начало. Брантом пишет: «Вот что значит любовный жар! Ради какого-то жалкого кусочка плоти можно пожертвовать и королевством, и властью над половиной мира».

Да, Брантом подробно описывает этот «любовный жар», нередко приобретающий антиэстетический, отталкивающий характер, порождающий и инцест, и однополую любовь. Но посмотрим, как от «рассуждения» к «рассуждению» меняется тональность повествования, изменяются моральные критерии и сама эстетика (которая на первых порах все оправдывала), как эстетика постепенно и не очень ощутимо, но совершенно явно начинает подменяться этикой, подчиняться ей, с нею сливаться.

Действительно, в поздних «рассуждениях» мы уже почти не найдем примеров неслыханного разврата, распутства ради распутства, наслаждения ради наслаждения. На смену примерам женской хитрости (восходящим еще к средневековой сатирической традиции) приходят совсем иные образцы.

Поэтому-то в первых «рассуждениях» больше картин, эпизодов, примеров «вообще» (хотя, повторим, и здесь многие персонажи идентифицируются легко), в то время как в поздних на первый план выдвигаются иные примеры добропорядочности и благородства, верности и самопожертвования. Вот почему рассказываемые истории становятся более длинными, а их героини уже без стеснения называются своим именем. Мы не можем утверждать, что об изобретательном распутстве Брантом всегда пишет с нескрываемой заинтересованностью и восхищением. Он находит немало и обратных примеров. И здесь отметим мимоходом его своеобразный «эротический патриотизм»: по мнению Брантома, нравы, скажем, в Испании или Италии все-таки грубее и распутнее, чем во Франции.

Можно подумать, что Брантом придерживается сенсуалистских и гедонистических идей («...наслаждение – вот главное в любви и для мужчин и для женщин», – пишет он. Или в другом месте: «...когда добиваешься нежной благосклонности, всякое предприятие кажется нетрудным, битва – простым турниром, а гибель – победой»). Пора отбросить или хотя бы самым существенным образом пересмотреть оценку эпохи Возрождения как поры безудержной и откровенной «раскрепощенной плоти». И лирика эпохи, и даже книга Брантома говорят о том, что все было гораздо сложнее, многообразней и глубже. Мы не знаем, какова была личная жизнь Брантома, его интимная жизнь. О некоторых его кратковременных любовных связях, о простом придворном волокитстве за фрейлинами кое-что известно. Но вряд ли он ждал вполне определенной благосклонности и от своей невестки Жаккетт де Монброн, и тем более от «королевы Марго». Ему, бесспорно, были ведомы и восхищение женщиной, и обоготворение ее (что позже рационалист Стендаль назовет «кристаллизацией»). Он знал – и отчасти описал – и такое состояние души, когда «любовный жар» затухает, когда вожделение уступает место иному чувству. Не будем искать его названия; к тому же и вожделение очень часто органически связано с тем, другим чувством, которому мы не решаемся подобрать название и которое в обиходе называют – упрощенно и обедненно – «влюбленностью» или «любовью».

Итак, позиция Брантома сложнее и глубже, что не могло не отразиться на самой повествовательной ткани книги.

Но сперва присмотримся к ее названию. Слово «дамы» однозначно показывает, из какой среды выбирает Брантом своих персонажей. Сложнее со словом «галантные». Зафиксированное в текстах XIV в., оно обозначало подвижность, непоседливость и т. д. У Рабле оно уже значит «предприимчивость, находчивость, хитрость», недаром это слово приложено к Брату Жану. Но постепенно к рубежу столетий, то есть тогда, когда писал Брантом, слово начинает приобретать сразу несколько новых значений, а для нашего автора, видимо, одно. Слово «галантный» означает теперь и благовоспитанность, и изящество, и обходительность – и все это так или иначе в сфере любовных отношений (уместно обратить внимание на то, что это слово употреблено уже в первой строке «Принцессы Клевской» г-жи де Лафайет).

Свободное течение рассуждений о любви не могло не быть насыщено обильнейшим числом примеров. Но затруднительно сказать, придерживался ли Брантом дедуктивного или индуктивного метода, то есть к сложившимся у него выводам он подбирал эффектные примеры или же частные случаи приводили его к обобщению, к выводу общезначимому.

Однако в последних «рассуждениях», особенно в самом последнем, почти нет морализаторских умозаключений. Им на смену приходят просто «рассказы из жизни», которые совсем необязательно иллюстрируют тему, вынесенную в заголовок. Иногда такие рассказы занимают не одну страницу и в этом отношении перекликаются с брантомовскими «Жизнеописаниями знаменитых женщин».

Уже в «Рассуждении четвертом» мы вдруг сталкиваемся с очень длинным (чуть не десять страниц) рассказом о судьбе и душевных качествах Марии Арагонской, жены маркиза дель Васто. Уже здесь Брантом возвращается к жанру исторического портрета. Новеллистический характер носит длинная история любовной связи брата писателя с г-жой де Ла Рош. В еще большей мере новеллистична и анекдотична история о Франциске I и брошенной им г-же де Шатобриан. Подобных примеров могло бы быть больше, но перейдем к другой особенности «Галантных дам». В этой книге Брантом нередко обращается к своим предшественникам и ссылается или даже кратко пересказывает новеллы Боккаччо, Банделло, Маргариты Наваррской. К творчеству последней писатель, естественно, обращается особенно часто, причем в конце «Рассуждения первого» мы находим подробный анализ-пересказ неизвестной нам новеллы Маргариты.

Как уже отмечалось, степень эротизма от «рассуждения» к «рассуждению» снижается. На смену любовным сценам приходят рассказы о смелости, страстности и силе духа женщин (например, история г-жи де Немур), а на смену «галантным» дамам – рассказы о женщинах славных, знаменитых, замечательных.

И вот что симптоматично: когда

речь идет о легкомысленном флирте, забавных любовных причудах и затеях, тон повествования весел, стремителен и, как сказали бы мы сейчас, фриволен, когда же Брантом начинает повествовать о чувстве сильном, сталкивающемся со всяческими препятствиями, подчас неодолимыми, то обнаруживаем, насколько изменилась тональность книги – в ней нарастают трагические нотки, ибо развязки многих рассказываемых Брантомом историй кровавы и жестоки (как у его современника Франсуа де Россе): мужья, не вынеся позора измены, собственноручно убивают неверных жен, а слишком настойчивые любовники и даже просто назойливые поклонники удостаиваются яда или удара кинжала.

«Галантные дамы» окажутся книгой трагической, если представить себе Брантома, удаленного от двора, немощного, живущего в деревенской глуши. Это хорошо почувствовал Мериме, написав: «Достигнув зрелости, Брантом начал замечать, что без особой пользы провел лучшие годы и ничего не сделал для своего возвышения. Довольствуясь видимостью, он пренебрег реальностью. Он страстно домогался дружбы великих мира сего, но слишком явно показывал им, что его преданность можно купить ценою улыбки и добрых слов. Он делал вид, будто пренебрегает почестями, и его поймали на слове. Он видел, однако, что его прежние сотоварищи заняли высокие посты, стали важными сановниками, а на него, всеобщего любимца, по-прежнему смотрели как на человека незначительного. После долголетних успехов у дам и множества любовных похождений он остался одиноким в возрасте, когда уже трудно связать себя законными узами и почти смешно искать легких побед» [374] . Далее Мериме отмечает, что Брантом «писал лишь для немногих, хорошо осведомленных лиц и хотел освежить эти приключения в их памяти, но отнюдь не намеревался содействовать распространению скандальных слухов» [375] . Вот тут тонкий и умный Мериме ошибается: Брантом наполнил свою книгу множеством интереснейших сведений, но писал он – особенно «Галантных дам» – прежде всего для себя, стараясь вновь пережить – уже за письменным столом – те сердечные волнения и наслаждения плоти, которые он испытал в молодости, но еще вернее – которые он мог бы, но не удосужился, не сумел испытать.

374

Мериме П. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 226.

375

Там же. С. 229.

ТЕОДОР АГРИППА Д’ОБИНЬЕ, ИЛИ ОСЕНЬ РЕНЕССАНСА

Если бы было можно в одном человеке

олицетворить целое столетие, то д’Обинье,

он один, стал бы живым воплощением,

сконцентрированным отображением своего века.

Занятия, пристрастия, добродетели, верования,

предрассудки, образ мышления того времени —

все это нашло в нем наивысшую форму проявления,

и сегодня он предстает перед нами

как одна из самых впечатляющих фигур

того стародавнего поколения.

Ш.-О. Сент-Бев

1

При смене значительных исторических и историко-культурных эпох неизбежно сгруппировываются годы и десятилетия, отмеченные яркими чертами перелома и перехода. Это ощущают уже современники, участники исторического процесса, тем более – ближайшие и отдаленные потомки. К подобным годам и десятилетиям, к их содержанию и смыслу, как правило, отношение двоякое. С одной стороны, они воспринимаются как неоправданно затянувшееся завершение блистательных открытий и свершений предшествующей эпохи, завершение непременно эпигонское, подражательное, мельчающее, когда на смену, скажем, проникновенному лиризму Ронсара, его необузданной поэтической смелости, его глубокому и полнокровному восприятию и осмыслению окружающего и себя самого приходит манерная легкость и поверхностная беглость каких-нибудь Оливье де Маньи или Филиппа Депорта, хорошо усвоивших чужие уроки, но не сказавших ничего действительно нового и свежего. С другой стороны, время это трактуется как докучливое топтание на месте в преддверии новых внушительных шагов вперед, которые почему-то медлят сделать, словно малодушная нерешительность берет верх над смелостью и устремленностью в будущее. Что же, tertium non datur? Напротив: изучение таких переходных эпох, таких «канунов и рубежей» [376] обычно плодотворно и поучительно. Приведем суждение по этому поводу Ю. М. Лотмана: «Не случайно, – писал известный исследователь, – при характеристике этого периода в трудах литературоведов чаще всего встречаются выражения “разрушался”, “распадался”, “складывался”, “еще не сформировался”, а соответствующие историко-литературные термины образуются с приставкой “пред” или “пре” <...> Оценивая эпоху по ее итогам, мы выделяем в ней наиболее существенное – то, что стало ведущей тенденцией (или тенденциями) в последующие периоды. Однако при этом не следует забывать сложности исторических закономерностей: далеко не всегда реальностью в истории становится то, что было единственно возможным, – история закономерна, но не фатальна. Это приводит к тому, что в каждую эпоху имеются нереализованные возможности, тенденции, которые могли бы развиться, хотя этого и не произошло. Кроме того, не все исторические посевы прорастают с одинаковой скоростью – черты эпохи, которые представляются незначительными, если смотреть на нее с дистанции в два или три десятка лет, могут показаться историку определяющими через несколько столетий. Все это приводит к тому, что взгляд на ту или иную переходную эпоху с точки зрения ее непосредственных исторических итогов может не только существенно расходиться с представлением современников, но значительно обеднять ее значение с точки зрения более широких исторических перспектив» [377] .

376

Воспользуемся названием международного коллоквиума, проведенного в Институте мировой литературы им. А. М. Горького РАН осенью 1999 г.

377

Лотман Ю. М. Поэзия 1790 – 1810 годов // Поэты 1790 – 1810-х годов. Л., 1971. С. 5 (Библиотека поэта. Большая серия).

Поделиться с друзьями: