От рубля и выше
Шрифт:
Домик, нарисованный Валерой, мне еще предстояло увидеть в этот же день. Но пока мы простились. Причем Люба, ни о чем не договорясь, исчезла в какой-то щели. Подумав, что она зайдет утром или позвонит, я не захотел в гостиницу и долго, до усталости, ходил по городу. Видимо, в таких прогулках Валерий, как художник, был счастливее: он видел не степень разрушения красоты, а ее первозданность, а я так не мог — не узорность карниза я видел, а трещины на этих карнизах, не фигурную кладку наличников, подзоров, не стремительные полотенца и полуколонны, а сыплющуюся штукатурку. Вышел к памятникам велико-устюгским людям — Дежневу и Хабарову, русским первопроходцам, потом вновь вышел к Сухоне, и ушагал далеко за причалы, и сел там под обрывом. От воды обдавало холодом, зато ветра не стало, он шумел вверху, здесь только вода плескалась. Обрыв был с северной стороны, с него, как с крыши дома, нависало крыло белого льда. Чайки мотались на волнах, ныряли,
Но потом от этого простора разлившейся реки, которой осталось недалеко до океана, от легкого плеска воды, от движения льдин, которые вблизи плыли быстро, а подальше медленно, от всего этого казалось, что я закружился вместе с берегом и как-то оцепенел. Только помнилась, но тоже без напряжения, как данное, прочтенная в самолете заметка о том, что найдены на Северном Урале, то есть недалеко отсюда, стоянки людей. Поглядывая на обрыв, будто видя его во сне, я невольно замечал в его обнажениях следы костров, кости, остатки льняных тканей, вериги, много ли, думал я, тридцать тысяч лет, как писалось в газете, я пробовал сосчитать, сколько это поколений, получалось то много, то немного. Но как считать, с какой точки зрения?
Тихий и приятный для слуха плеск воды вдруг Покрылся глухим ударом; это огромный припай льда вместе, с частью берега осел в воду. Чайки закричали, отлетая от тяжелой, покатившейся на них волны. Я полез вверх по обрыву, и почему-то застряла и повторялась в памяти фраза: «перешагивая миллионы лет», то есть в этой фразе, несколько геологической, так как я шел, наступая не просто на камни, глину и песок, а отпечатываясь в наслоениях тысячелетий, была в этой фразе какая-то связь со следами бывших здесь до нас людей, но в чем точно, я не мог бы сказать, и утешая себя тем, что мысль, перед тем как появиться, вначале мелькает, и надеясь, что когда она придет, я буду готов к ее принятию, вскоре размашисто шагал по деревянным тротуарам.
В гостинице ехидная дежурная передала записку от Любы, звавшей меня и объяснявшей, как пройти. Почему-то я подумал, что она решила идти за Валерием прямо сегодня (еще не совсем была ночь), и поспешил. — Но все было просто: она сказала хозяевам, что приехал товарищ Валерия, и ей было велено немедленно меня привести. Так я познакомился с Васькой, для меня, конечно, Василием Михайловичем, и с Анисьей Петровной. Оксанка спала. Так как я долго не приходил, но приезд дал повод, то они уже заочно отметили встречу со мной, но и я пригодился. Врать нечего, не раз соединялись наши стаканы. Люба немного выпила, очень немного, и все порывалась оттянуть меня от стола, чтоб говорить о Валерии, но попробуй вырвись от Василия Михайловича. Единственное, чем я ее обрадовал, — это словами Валерия, что важны не женщины, а наше воображение о них. «Ничего себе заявочка», — ответила она на это.
Когда что-то происходит, мы потом перебираем время перед случившимся. Например, что-то упадет сверху и разобьется у ног. Если спереди, то, значит, хорошо, что кто-то задержал, а если за спиной, то хорошо, что никто не задержал. Это к слову для того, что сейчас перебираю ту поездку в Устюг и думаю, что если нет ничего случайного, то я не виноват; но так нельзя: это утешение для мальчиков, как же не виноват, если чувствовал смутную тревогу; надо было понять, к чему она. Правда, я отнес ощущение тяжести на жаркий душный день, на состояние после перелета, да мало ли на что можно свалить! Виноват.
Ночью была гроза. Такие грозы бывают только в детстве, когда бабушки крестятся, закрывают трубу и гонят детей на печку. А в избе от вспышек светло, а в трубе между ударами воет. Гроза была за полночь. Причем до этого, надо сказать, Анисья Петровна была пьяненькой «Алошна ты на вино», — ругала ее Люба), но ни за что не давала Любе выключить телевизор. Помню, в нем бравые ребята, не жалея сил, радовали старушек песнями о современности. Они буквально так и орали: «Темп — наш современный чародей!» Было легко запомнить, так как они без конца повторили, вбивая слова даже в самые костяные лбы: «Время стрессовых страстей, время мчится все быстрей». И по новой: «Темп — наш современный чародей…» В конце все же они признавались, что кто-то «упал уже за финишной чертой», то есть кто-то отключился от темпа. Потом вышла певица и раз пятьдесят в приказном порядке велела туче
улетать. Если бы!Но Анисья Петровна слушала не только телевизор. Когда Оксанка шевелилась, она первая вставала к ней поить ее заранее подогретым молоком из хрустального бокала.
Люба, стараясь, чтоб я принимал от Василия Михайловича угощение хотя бы через раз, говорила о желании Валерия сделать копии музейных берестяных грамот. «Пусть он не волнуется, я тут все, сколько есть берез, все обдеру, все раздену».
— Мне говорили: копай золото, — говорил хозяин, — а я говорю: я его не закапывал.
Вначале за окном будто зарницы вспыхивали; может, мы дальнего грома не слышали из-за телевизора, но когда и он смолк и Анисья Петровна, подождав еще немного и не дождавшись, выключила трещащий экран, то и тогда мы не поняли наступающей грозы. И тоже немудрено — хозяин пел. Иногда, путая, он называл меня Валерой, я отвечал, что так называться много мне чести. «Да, — говорил Василий Михайлович, — Валера — человек». — «Но и я не скотина», — отвечал я, и на этом мы сходились. Люба показывала мне наколку, посвящая в ее значение, говорила, что есть еще одна, но что ее видел только, разумеется, Валера. И она без конца его цитировала, например, его слова: «Хорошо армянам, все знают об их древности, а нам это еще приходится доказывать». Или: «Он все себя спрашивал, что его вычерпало: работа или женщины?» Ой! На него же вешались! Ой, Леша! Он же одну бутылку коньяка берег, говорил, что выпьет ее и упадет с ней в огонь, а я говорю: вот это заявочка, от алиментов, говорю, скрываться, и прямо, ведь не пожалела, веришь? Шваркнула ее в коричневые брызги. Я вся в него стала — решительная».
И тут ударило. Да так, что Анисья Петровна, да и мы стали как стеклышко, наверное, даже в прямом смысле, потому что такой свет не мог не пронизать насквозь. Хорошо, что Оксанка не проснулась, и Василию Михайловичу было хоть бы что: он в тишине, вслед за вспышкой и ударом грома, произнес, видимо, о спичках: «А, вот они, а я искал». Мы кинулись закрывать: Анисья Петровна трубу, я — форточку. И, видимо, так близка была молния, столько скопилось электричества, что меня ударило в руку, когда схватился за шпингалет. Я даже ощутил, что пальцы стали каменными, что будто кисть вывернуло, но дальше не пошло, потому что я отдернул ее. Свет погас, показалось, что от оживающей кисти летят синие маленькие призраки. Еще вспыхнуло и еще ударило, Анисья Петровна стояла на коленях перед телевизором в переднем углу, а я, увидев дверь открытой, кинулся закрыть, но, вспомнив, что в избе нет Любы, выскочил. И еле догнал ее за распахнутыми воротами.
— Убьет! — кричала она. — Я знаю, убьет, отойди, убьет же из-за меня!
Было похоже, что она не в себе, но уже вся мокрая от упавшей и падающей непрерывной лавиной воды, сквозь которую при вспышках искаженно проступали ее глаза, стала кричать, что ей нагадали гибель от грозы, что она специально кинулась из дому, чтобы из-за нее не убило Оксанку. Люба рвалась, я не пускал. Так и стояли и ждали. Поверив, «что Любе нагадали правду, тем более еще еле — шевеля правой рукой, я думал о детях. Казалось, что мы оглохли, потому что хуже слышали гром, но он и в самом деле отодвигался, уходя на запад. Молнии еще сияли и гасли, но уже не везде, а тоже уходя за громом, сквозь ливень они казались огромными.
— Пойдем, — сказал я. — Еще не сегодня. Пойдем, пожалей себя.
И Люба послушно пошла. В избе горела яркая керосиновая лампа. Васька, назову его теперь так, доставал откуда-то наполненную емкость и миролюбиво предлагал: «Гуднем еще денек».
Но мне хватило впечатлений, и я отказался. Запрещал и Ваське, пугая тем, что утром на работу, а не выйдет — уволят. «Были бы руки, — отвечал он на это, — цепи найдутся». Переодевшись в его рубаху и штаны, привалясь к печи, я полудремал, дожидаясь рассвета, Люба грелась рядом, сушила становящиеся пушистыми волосы и говорила на ухо, что главная причина ее характера, ее неудавшейся жизни вовсе не в цыганке и не в гадании. «Сказать в чем?
Я Валере сказала… Все равно скажу. Я когда была на вы-росте, девчонки про мальчишек без конца говорили, а я плевала! Отчаянная была. И вот раз и случилось — меня па гада затащили в сарай и давай щекотать. Ведь этим можно убить. Я потом читала книгу «Человек, который смеется», так это что, а эти хуже фашистов. Я уж даже не хрипела, тогда испугались, бросили умирать. Я долго заикалась, пером прошло, но от парней шарахалась. А уж когда меня мамочка выпихнула за перестарка, а он как прикоснулся, как все во мне стиснулось! Ой, чего я перенесла! Сказать? Скажу: меня с тех пор каждый раз будто насиловали, я и пила-то, чтоб боль не чувствовать, чтоб кожа деревенела. И вот — Валера! Я уже знала, что его люблю, но ты представь этот ужас, когда я прикосновения ждала. Думала, если будет та же реакция, утоплюсь! Чем я хуже Катерины из «Грозы» Островского? Но тут-то все и решилось. Он говорит: «Ну что вся прямо, тебе холодно?» А я уж зубами стучу и челюсть рукой снизу подтыкаю, как покойница. И вот он коснулся!..»