Отцовство
Шрифт:
Как обойтись с другими людьми, «исчадиями ада» — неизвестно: все-таки они произошли независимо от тебя, и нужно возомнить себя Богом, чтобы притязать на их жизнь, как если бы она принадлежала тебе по праву создателя. Такие самообожествленные, чтобы выйти из ада, стреляют в других или в себя, тем самым упраздняя «инаковость» как проблему или, выражаясь более социально, ликвидируя «других» как класс, опасный для утопии самовоцарившегося «я». Если же другие — собственные дети, то и в Бога незачем себя возводить, достаточно восчувствовать в себе родителя, то есть как бы уже и бога: моя плоть и кровь — я дал, я и беру.
Тяжело признаться, но бульбовское «убью», которое ужасает даже по отношению к взрослому
Другие — это и в самом деле прижизненный ад, но только для тех, кто готовит себе посмертный. Воистину же другие, и особенно собственные дети, есть возможность рая, поскольку благодаря им мир не сводится к одной знающей себя душе, но простирается в бесконечность, данную каждому для прохождения, как возможность самому меняться, быть другим. В гневе душа сжимается до наименьшего в себе, ибо не способна принять и вобрать другого, и это есть признак ее умирания и выпадания из царства душ, способных к росту и воскресению.
8
Вот почему терпение спасительно для души: это способ возрастать благодаря всему тому, что есть другое, вбирая его, а не исторгая из себя. Все препятствия и отказы, побродив на закваске терпения, становятся созидательными для души. Про ярость говорят «слепая» и «глухая» — она ничего не хочет видеть и слышать. Терпение все приемлет и подготавливает такое состояние мира, когда каждый будет слышать и видеть другого, обнимет все, что раньше было чуждым ему. Терпение к собственным детям, перед которыми родительский гнев имеет все права и потому особенно неистов и всесилен, учит всякому другому терпению, которое с чужими людьми дается уже легче.
Именно потому, что родительство — состояние просветленное, его сильнее всего искушают темные силы. Ведь человек, становящийся богом, — это и есть орудие дьявола. И поскольку отец — ближайшее подобие Небесного Отца, то в этом же и величайшая для него опасность: взять на себя полноту и значение Отцовства. Именно через семейных и «народных» отцов, как бы замещающих верховного Творца, божественное чаще всего переходит в дьявольское. На этом переходе, где родительское чувство готово расшириться до бесконечности, и рождается мучительный соблазн.
Иногда я поддаюсь ему, иногда преодолеваю. Главное здесь — встать по ту сторону обоих абсолютов, в собственно человеческий промежуток, который именуется — терпение. Никогда с достаточной точностью не отличишь в себе божественного всемогущества от дьявольской вседозволенности, если не откажешься от этого «все…» Нужно знать свое место в служении ребенку. Десятый и двадцатый раз безропотно откликаться на его ночной крик, подходить и укладывать, укутывать, укачивать. Не давать себе воли в судорожной попытке связать, оборвать, пресечь.
С последнего места,
куда я раньше ставил терпение среди всех добродетелей, оно теперь перемещается для меня на первое. Да и овладеть им труднее всего, ибо из тех побуждений к истине, согласию, справедливости, которыми сильны другие добродетели, как раз и рождается нетерпение: желание незамедлительного блага во всем и для всех. Ведь ради чего отец гневается на ребенка? Ради его же блага, которое тут же, воочию и собственноручно, необходимо воплотить. Терпение — это умеренность в отношении к самому благу, способность умерять его претензии на абсолют. Терпеть — значит и не потворствовать, и не подавлять, а делать должное в меру самого долга, не превышая его избытком тех прекрасных чувств, которые однократным усилием стремятся повернуть вспять все медленное и упорное течение жизни. Не оставлять опасный предмет в руках ребенка, но и не бить по рукам, дабы никогда не брал впредь, — а просто вынимать раз за разом. Распределять душевные усилия с той же широтой и повторяемостью, с какой расстилается вокруг души среда ее обитания — земля, действительность, время.Ребенок — школа терпения. Чего стоит один только тянущий, бесконечно жалобный и настырный, гложущий душу звук плача. Как ни пытаешься его оборвать, он, утончаясь, проскальзывает между всех утешений и тянется, тянется, не отпуская слух, высверливая его до самого основания. Ребенок не чувствует времени, его мир — мгновенная вечность, которая у нас раскладывается на минуты, часы и дни. И не есть ли терпение — такая способность собирать воедино расколотое время, проживать его без маеты и разорванности между прошлым и будущим, что дается лишь чувством непреходящего в самой душе? Вот почему терпение — высшая способность, вносящая в ход времени целокупность вечности. Терпением проверяется, найдет ли в вечности душа освобождение и покой или будет корчиться в адском пламени неостановимых минут.
9
Когда на родителей наваливается лавина неотложных дел и новорожденная жизнь претерпевает самый бурный, вулканический период роста, требует непрестанного участия, многих оберегающих рук и следящих глаз, — вот здесь испытывается на разрыв наша душевная ткань, ее крепость и вместимость. Дыхание укорочено, учащено, выдох начинается, когда еще не кончен вдох… Но в этих-то условиях кислородной недостаточности и укрепляется душа, напрягаются каждодневным трудом легочные мускулы, и нет ничего здоровее для души, чем выхаживание ребенка. После такого закаляющего опыта образуется избыток участия и расположения к любому человеку.
Остается лишь один вопрос: много ли самому ребенку достанется из той душевной шири, которую он своим стесняющим существованием в нас образует.
10
Вчера ты заплакала так, как никогда раньше не плакала. У тебя вырвали изо рта картонку, которую ты с наслаждением жевала и слюнявила, — вырвали резко, без предупреждения, мимоходом, потому что суетились по дому в ожидании гостей. И тогда, оскорбленная, ты закрыла лицо руками и заплакала, как взрослая, скрывая свои слезы, сжимая их в горстях.
Откуда эта ранняя уединенность горя, не терпящего свидетелей? Раньше ты плакала открыто, безудержно размахивала руками, словно отгоняя всех, кто доставил тебе огорчение, — и одновременно призывая их. Это было горе, доступное утешению. Ты откидывалась, выгибалась всем тельцем — уместно было тебя обнять, поддержать, крепко прижать к себе, и ты затихала, найдя успокоение в родной плоти.
И вдруг — этот сжатый в комок, затаившийся, огражденный ладонями плач! Как подойти, утешить тебя? Было бы грубо и недостойно схватить, как прежде, в охапку, подбросить, развлечь — ведь ты закрылась, ушла в себя, никого не допуская до своего горя.