Отдай моё
Шрифт:
– Этим бы только бакаланить! – Хромых открывает топором сгущенку, отвалив кругляшок крышки и облизав кончик лезвия, – а то некоторые сделают две дырки, и тя-янут резину.
Густая сгущенка медленно растворяется в крепком чаю. У Гены хорошее настроение, он рассказывает байки:
– У кержаков: из аэросаней веялка для ягод. Дед и парень. Дед: "Не туда сыпешь, туда надо". Пальцем показал и палец оттяпало, – рассказывает очень смешно, к развязке глаза все больше оживляются и прорывается неудержимый хохоток, – почтаря знашь у нас, Елизарыча? Артист – поискать. Баба у него уехала в отпуск с ребятишками. Ему недели через три это дело надоело – хозяйство, почта, все такое, короче, телеграмму ей отбил: "Гнездилов умер. Срочно приезжай". Уже не помню, как подписался. Я как раз на угоре стоял: она с теплохода с ребятишками подымается. В платке чёрном. Лица нет. К ограде подходит – там Елизарыч
– Что-то я спросить хотел, – сказал Митя, морщась.
– У меня бабка говорила: когда не можешь вспомнить – пошевели кочергой в печке.
– Это от отца у меня. Тоже, как забудет что-нибудь или потеряет – не успокоиться, пока не найдет… – Митя пошевелил в костре палкой – вот, шевелю, – не помогает.
– Плохо шевелишь… Это я у тебя давно спросить хотел. У тебя отец, чо правда уехал?
– Правда. В Британию – Митя произнес небрежно: "в Б – а -ританию".
– С концами?
– Ген, спроси, что полегче. Дай Бог, нет. Он же как в командировке.
– Не печатали что ли его?
– Да всё печатали! Не знаю. Маманя считает это Аллы происки, ну, жены этой… А по-моему сам решил.
– Дети-то у него есть еще? – глядя в костер, спросил Гена.
– Сын. Женечка, – Митя помолчал, закатывая палкой в костёр отскочивший уголек, – мать жалко. Она сама, как ребенок. Боится всего, то микробов, то грабителей…
Вода в задрожавшем чайнике вздыбилась белым туманом.
– Сначала ушел, потом уехал, – задумчиво сказал Гена, сняв чайник тальниковым крючком, – улететь осталось.
Потом молчали, потом Хромых долго рассказывал про конную почтовую службу, что была на Енисее ещё испокон веку и дожила до послевоенных времен. Поселки ещё исстари ставились на расстоянии двадцати-тридцати километров друг от друга и назывались "станками". Почту привозили из соседнего станка, принимали, перекладывали в другие сани, запрягали своих лошадей и везли дальше. В старину еще везли в Енисейск со всего Енисея, с самого Севера рыбу, обоз по пути собирал всё новые и новые подводы. Стерлядки тогда было в Енисее столько, что один раз ставили на яме сеть после ледостава, и она полностью была забита рыбой. Вместе с почтой, с рыбой отправляли с первым попавшимся посылки родным в Енисейск, и ни разу не было, чтоб посылка не дошла. Митя представлял обоз, идущий от Карского моря до Енисейска, сани, заваленные седой проколевшей рыбой – осетрами, чирами, нельмами, омулями, стерлядками. Каждый воз со своим богатством… Каменно-звонкие на морозе, в куржаке, как в щётке, кажется – ударь расколются, как драгоценный минерал, брызнут самоцветным мясом – красным, розовым, рыжим. Обозы шли под Новый год, в сильные морозы, и скрип приближающегося обоза был слышен за многие километры.
– Почта в кожаных сумах была, – продолжал Гена, – отец говорил, кожа отличная – на бродни! История есть, ну… как легенда семейная, про прадеда нашего, что ехал с почтой, и волки на него напали, он их шашкой порубил, и дальше едет. И снова волки, он за шашку хвать- а кровь-то не вытер, к ножнам и прихватило. Сожрали… Так, давай добирай тушенку.
Митя доел тушенку и положил банку в костер, а Хромых выудил её, и нагрев, дорастопив остатки жира, ополоснул круговым движением, вылил остатки жира на кусок хлеба и сказал:
– Вот так бы настоящий хозяин сделал.
Оба осоловев, распластались у костра на песке. Митя так и засопел в раскатанных до пахов сапогах, в толстой куртке, с капюшоном на голове. На лицо садился пепел, его обдавало дымом, жарило солнцем и холодило ветром, и оно было как балык. Засыпая, он чувствовал через пятки, как грубо, тяжело, гулко касаются сапоги земли, и от этой каблучной гулкости, казалось что ноги где-то далеко и теряются. Лежал он в одежде, как в коконе, только лицо в иллюминаторе капюшона холодил ветер, и оно было как намазанное спиртом, и казалось в полусне, так он открыт ветрам, пространствам, незримым в ту пору звёздам, что испаряется через своё лицо, что огромным и бесконечным небом его вытягивает из самого себя, как нарыв, заполняя покоем, вечностью, Богом. И вдруг он понял, что не спит, и ощущает себя необыковенно трезво и ясно, и знает что-то самое главное, чего не может пока вспомнить. Спокойно и ровно дыша, он засыпает, а проснувшись, открывает глаза и вспоминает: умереть надо во сне и с лицом открытым небу.
Бывает, когда давно знакомого человека назовут по имени, и оно вдруг покажется нелепым, не отражающим главного. Про Хромыха иногда думалось, что никакой он уже не охотник, что, забота за заботой, он все больше
отдаляется от самой охоты, и давно уже бродит какой-то широкой округой жизни, в которой главное – стремление к её безотходности, родовая крестьянская жалось к труду, к усилиям, звучащая как, "добыть-то пол беды, а ты сохрани поди".Митя хорошо помнил, как ходил с отцом в гости, и хозяйка, провожая их, походя вылила недопитые остатки водки в раковину, и Глазова буквально передернуло, он представил, что это видели помирающие с похмелья мужики. Вспоминая обидное замечание с тушенкой, Митя думал, что отец, наверное, так же сказал бы, и что дело даже не в жалости к труду, а в способности не зависимо от своей сытости и обогретости смотреть на происходящее глазами самого голодного, холодного и бедового.
Митя ни разу не видел отца с записной книжкой или пишущим за столом. Всегда он казался увлечен чем-то, не имеющим к писательству отношения. Да и не походил он ни на какого служителя Муз, скорее напоминал руководителя предприятия или разведчика из кинофильма – с квадратным лицом, высокий, долговязый, плечистый, размашистый в движениях. Носил металлические костюмы, полы его пиджака, рукава и брючины всегда развевались.
Любил перемещенья, и Митя хорошо это понимал. Раз сам вылетал из Москвы с очень высокой температурой, и, едва поднялись, что-то заходило, заструилось внутри, кровь побежала по-другому, до треска распирая голову и будто прокачивая болью, словно жизнь, творящаяся внизу, проносилась в ней в сжатом виде, и душа, перерабатывая расстояния, трудилась с нечеловеческой силой… Один полоумный художник рассказывал Мите, как на лужайку, где он писал этюд, подсела летающая тарелка и прокатила вокруг Луны. Конечно, пришельцы неспроста выбрали художника, как наиболее достойного, и все жаловались: "Нда-а, тяжелое у вас тут на Земле сознанье"… Особым правдоподобьем подкупал воздух в тарелке, ярко-зеленый на скорости. Что-то в этом было, и хотя в полете Митина душа не зеленела, но память цвет и яркость меняла точно, и прошлое озарялось в пронзительном и странном свете.
В Красноярске почти отлегло, но билетов на Север на было, Митя кинулся в портовский медпункт, где ему померили температуру и дали талон на подсадку. Пока брал билет, жар и вовсе спал, и глядя из самолета на высокое и будто выметенное небо, Митя восхищался, как ловко захватил хворь на излете, и как вылечила его дорога.
Быстро и увесисто садился отец в машину, уелозивался норовистыми движениями, будто отпечаток его крепкого тела оставался на месте и нужно было совпасть с ним, как с затвердевшей одеждой. Поворачивал ключ, требовательно вслушиваясь в ответ двигателя, покосившись в зеркало, включал передачу и трогался, быстро и легко сработав газом и сцеплением, и ехал, так же упруго работая педалями, и как лягушкой накачивая машину скоростью. О замене колодок отец говорил как о каком-то смешном и грустном условии игры.
Когда ездили с ночевками, Митя, проснувшись, некоторое время лежал, оживая, а отец вставал бодро и быстро, душа усаживалась в сильное тело уверенно, как в машину, и определяясь с местоположением, привычно стреляла в прошлое, как в зеркало, и цепко впивалось в дорогу, и так же как к машине относился Глазов к своей плоти – как к чему-то вспомогательному, несуразно бренному, и только до поры подлежащему ремонту.
Отец давно уже стал мечтой, небывалой остроты образом, фантастическим существом, отнятым как раз тогда, когда Митя начал дорастать до него. И то ли книги стали дорогими из-за того, что их отец написал, то ли отец по-новому открывался в книгах, но Митя перечитывал их каждый год, и они тоже открывались по-разному, будто были живые, и каждое прочтение, как кадр, заставало их в новом извороте. И никак отец с ними не вязался, и неувязка завораживала: как же, таким подробным был, настоящим, так бутерброд ел на кухне! И вот сначала рассказик, как ручеек, потом другой… десятый и вот уже целое море набралось, пока Митя школу домучивал.
Огромное, странное… Но еще более странным выглядел у его берегов отец, нелепо маленький, неумело озабоченный своими отношениями с этим вызывающе автономным водоемом, своими финансовыми и политическими претензиями, и лишней казалась его фигура, слишком живой и путающей карты. Мама так и представляла его у "синего моря" стариком из сказки о рыбаке и рыбке, а Аллу Викторовну – сварливой старухой, пытающейся настропалить его на новые, заморские выгоды.
Странно было смотреть на отца по телевидению, читать записи бесед с читателями. Дома или балагуристый или раздраженно-резкий, перед аудиторией бывал, как на духу серьезный, почти робкий, подвижнически-откровенный, и даже когда задавали глупый вопрос, поворачивал так, чтоб вскрылась самая сердцевина дела, а задавший выглядел умницей.