Отец Иакинф
Шрифт:
— Вот-вот, опять гордыня тебя обуять готова, — пытался вразумить своенравного инока игумен. — А инок должен быть не горд и не самолюбив, должен иметь кротость молчаливую, глубокое смирение и послушание…
— Видит бог, отче, я смиренно несу послушание, вами мне препорученное. И поверьте, ваше высокопреподобие, пекусь я не о своих утехах, а о пользе ближним…
Не сразу Иакинфу удалось добиться своего, но все-таки ранней весной по распоряжению игумена Иннокентия исторические упражнения Иакинфа были зачислены ему в монашеское послушание. Вернули изъятые у него при поступлении в монастырь книги, выдали чернила и бумагу. Отныне он должен был участвовать в церковных службах только по воскресеньям и в праздники. В прочие же дни недели приходил
Конечно, и эти службы отнимали немало времени, но Иакинф был доволен — он получил теперь почти десять часов в сутки для своих занятий.
Постепенно он привык к одиночеству, к древнему этому монастырю, раскинувшемуся на островах сурового озера, к безмолвию огромного монастырского подворья, к золотым соборным главам, ярко сверкающим на солнце.
И какую радость доставлял ему его труд, постоянный и неусыпный! Он просыпался по утрам еще до того, как монах, исполняющий должность будильника, подходил к дверям кельи и, зазвенев в колокольчик, произносил свое "пению время, а молитве час", и успевал до благовеста к утрени еще часок поработать.
Вечером, когда кончались службы и умолкал до ранней утрени соборный колокол, наступала такая тишина, что становилось слышно, как потрескивает, оплывая, свеча да сверчок за печкой поет свою унылую песенку. Больше всего Иакинф любил такие вот часы, когда пламя свечи вырывает из сумрака разложенные на столе страницы и кажется, что рядом в этой угрюмой келье шумит прошлое, слышится топот копыт Чингисовой конницы, свист клинков и копий и перед ним проходит сама история — кровавая и величественная.
Иногда перед сном он задувал свечу, спускался на берег и обходил вокруг монастыря аллеей, знакомой ему до последнего поворота. Он мог бы пройти по ней и с завязанными глазами.
II
Иакинф выглянул в окно. На пристани царило необычайное оживление. У причала разгружалось разом несколько барж и лодок. Иакинф вспомнил: завтра престольный праздник, начинается ярмарка. Он поспешно оделся и спустился к берегу. Целых десять месяцев он не видел на острове ни души посторонних, и вот на тебе — ярмарка…
В пестрой и шумной толпе он сразу выделил молодую цыганку. На ней была широкая юбка с множеством оборок, на плечах цветастый платок, под тоненькой ситцевой кофточкой угадывались груди, маленькие и твердые. Во всем ее облике, в гибком и стройном стане, огромных черных глазах, смуглой, словно опаленной южным солнцем, коже, чувствовалось, что она принадлежит к племени, вышедшему когда-то из знойной Индии.
Вечером, вернувшись от старца-игумена в келию, Иакинф поймал себя на том, что думает, о молоденькой цыганке. Он ворочался с боку на бок на войлоке, которым было прикрыто его узкое и жесткое ложе, и никак не мог уснуть.
Он вскочил с постели, накинул подрясник и побежал на пристань. Ярмарочные балаганы были пусты. Он пошел в глубь острова, подальше от монастырских стен. Шел быстро, перепрыгивая через валуны и корни, старался утомить себя до изнеможения. И вдруг на дальнем конце острова, сквозь стволы сосен, на самом берегу, он увидел пламя костра. Там раскинулся цыганский табор.
Языки пламени взмывали высоко в небо, отбрасывая яркие блики на смуглые лица расположившихся вокруг костра людей. Одни курили трубки, сидя на корточках, другие вольно раскинулись на траве, подложив под головы сёдла или просто руки и глядя в небо. Высокий цыган в распахнутом кафтане, прижав черной кудрявой бородой скрипку, плавно водил по струнам смычком. Рядом стояла цыганка, которую он видел утром на пристани, и, опустив ресницы, пела. Остановясь поодаль, Иакинф слушал песню цыганки. Голос у нее был низкий и густой, как мед. Он лился
и лился тугой прозрачной струей, и даже визгливый смычок не мог нарушить его напряженное и властное течение. Непонятны была незнакомые гортанные слова, но в этом низком, грудном голосе было столько напряженной страсти, что и без слов можно было понять — пела она о южных ночах, о любви, о счастье, о горечи разлуки…Под деревом, где он остановился, было почти темно. Его, должно быть, не видно. А она была видна вся. Иакинф смотрел на нее, и сердце кольнула острая жалость, что много лет жил он жизнью досадно неполной, что в нем бессмысленно погибло столько нерастраченной нежности. Да, видно, ничему-то не научила меня жизнь, горько усмехнулся Иакинф.
На другой день он встретил ее на ярмарке. Отделившись от подруг, она смело направилась к Иакинфу.
— Позолоти руку, святой отец, — сказала цыганка, взглянув ему прямо в глаза своими черными, немного сумрачными глазами, таинственными, как сама история ее племени.
Иакинф даже растерялся от неожиданности, сунул руку в карман подрясника и протянул ей все серебро, какое у него было.
— Всю правду расскажу тебе про твою жизнь, ничего не утаю, — говорила цыганка, беря его за руку и поднимая на него свои удивительные глаза. Он глядел в золотистый сумрак этих глаз и думал: "Что ты можешь мне рассказать? Откуда тебе знать, как сложилась моя жизнь? Какие передряги выпали мне на долю?"
И тем не менее слушал. Говорила она быстро и бойко, а он, вполуха слушая ее рассказ, не отрываясь глядел на нее. Она была совсем не так молода, как ему показалось издали, с первого взгляда. Ей было, должно быть, лет тридцать. В глубине черных глаз притаилась печаль. И Иакинф вдруг подумал, что она и впрямь может рассказать его жизнь, даром что не знает внешних ее событий. Да разве в них дело? Десятки, сотни, даже тысячи событий, может быть, больших и значительных, происходили вокруг него и прошли незамеченными, не оставив следа в его сердце, выветрились из памяти, потому что не имели для него никакого значения. А что осталось? Что он пронес с собой через всю жизнь?
— Ты верь ей, верь, батюшка, — вторила ей стоявшая рядом цыганка. — Она тебе всю твою жизнь, всю, как есть, расскажет. Она колдунья. Мы сами ее боимся. Она тебе всё, всё, как есть, расскажет, что было и что будет.
Иакинф поймал себя на том, что боится, да и не хочет узнать, что будет. Многое он готов отдать, чтобы добиться того, что замыслил, но ни за что не согласится, чтобы ему наперед предсказали все, что ему предстоит в жизни. Пусть благословенно будет неведение!
— Нет, нет, колдунья, не надо мне рассказывать, что будет, не надо!..
А вечером он был в таборе. И на другой день. И на третий. И так целую неделю, пока длилась ярмарка.
Об этих встречах своему старцу-игумену он ничего не рассказывал. Сам он в них ничего дурного не видел и был рад, что на излете пятого десятка не огрубели его чувства, не подкралась к сердцу усталость. Да может, эти душевные и телесные силы — величайшая благодать божия и, что бы ни сказал ему старец-игумен, надобно не сетовать, а благодарить бога, что он не отнял их у тебя.
Возвращаясь к себе в келью после этих встреч, он испытывал будто пробуждение от сна. Было чуть стыдно и вместе радостно оттого, что он натворил и еще может натворить, старый греховодник. Он чувствовал себя, как в жаркий летний день после пронесшейся грозы, которая омыла и жаркое небо, и пыльную землю, освежила все вокруг…
Иакинф возвращался к себе под утро. На востоке едва занималась заря, озеро лежало внизу ровное, чуть схваченное туманом. Остановясь у самого обреза воды, он взглянул вдаль и вдруг почувствовал, что, несмотря ни на что, вопреки всему, что с ним приключилось, он счастлив, что стоять вот так над туманящимся озером, вдыхать этот свежий, утренний ветер, слышать, как кричат только что проснувшиеся чайки — это и есть счастье. Жизнь не очень-то щедра на радости. А такое утро — разве это не истинная радость?