Отец Кристины-Альберты
Шрифт:
— Это не значит, что я не хочу, чтобы ты меня любил.
Он растерялся.
— Бобби! — шепнула она и словно вся засветилась изнутри.
Бобби снова схватил ее в объятия, прижался щекой и ухом к ее щеке и уху, поцеловал еще и еще. Но его угнетала мысль, какое он ничтожество, если в подобную минуту думает, что в мире нет поцелуев чудеснее поцелуев с соленым привкусом слез.
И тем не менее она не выйдет за него! Порвала с ним — и все-таки он ее обнимает.
Все происходящее поставило его в полный тупик, но одно было ясно: конец помолвки не означал конца занятиям любовью. В любом случае была любовь. И самое время для любви. Май в расцвете правил миром. Над ними смыкались ветки боярышника в белизне цветков, а вокруг — кусты зацветающей бузины.
Бобби сидел в густых
Их переполняли чувства, мешавшие разговорам. Молчание затягивалось. Бобби подумал, а что будет, если никто так и не заговорит. Он подумал о Кристине-Альберте совсем рядом, у него за спиной, и все его существо охватил трепет. Молчание становилось гнетущим. Ему казалось, что он не в силах даже шевельнуться. Все хранили неподвижность. Положение спас Лэмбоун.
— Сегодня ночью исполняется ровно шесть месяцев, как Саргон скончался здесь в спальне на втором этаже, — сказал он, помолчал, а затем словно ответил на незаданный вопрос: — Мы не знаем точно часа его смерти. Он просто исчез в ночи.
— Я очень жалею, что не была с ним знакома, — сказала Маргарет Минз после довольно долгого интервала.
Мысли Бобби обратились к Саргону. Молчащая молодая женщина позади него перестала господствовать над его мыслями. Он ощутил необходимость сказать что-то, но прежде должен был откашляться.
— Просто подумать не могу, что его сожгли и пепел развеяли, — сказал он.
— Но куда неприятнее, — сказала мисс Лэмбоун, — думать о теле, упрятанном в гробу и разлагающемся.
— Не надо! — вскрикнул Бобби. — Я о смерти, о любой смерти не могу думать. Сейчас, весной, когда весь мир исполнен жизни, я вспоминаю, каким он был, какие надежды питал — и все они развеялись, исчезли… Во всяком случае, развеялись и исчезли, а не заколочены в деревянном ящике и не похоронены… Когда я в прошлый раз был здесь, он казался ребенком, который только-только узнал, как огромен мир. Он собирался полетать на аэроплане, поехать в Индию и Китай, собирался узнать все, а потом совершить множество чудесного. А в его легких делали свое дело гнусные бациллы, лишали его сил, так что ничего из этого не сбудется… Когда я услышал, что он умер, я не мог поверить.
— А он умер? — сказал Пол Лэмбоун.
Ответить на это было нечего.
Пол пошевелил лопатками, чтобы поудобнее прислонится к спинке мягкого диванчика.
— Чем больше я думаю о Саргоне, тем менее мертвым он мне кажется и тем большую важность приобретает. Я с вами не согласен, Рутинг. Ничего никчемного я в его жизни не нахожу. По-моему, он был — символически — полным совершенством. Я без конца о нем думал.
— И говорили, — сказал Дивайзис. — Без конца.
— И подсказал вам массу полезного для его лечения. Не будьте неблагодарным. Вы полагаете, что Саргон кончен. А он только сейчас начинает. Из-за успеха вы становитесь чересчур профессионалом, Дивайзис. Берете пациентов, работаете с ними и забываете их. А не продолжаете поддерживать с ними связь и учиться. Не сидите и не размышляете о них, как делаю я. А я продолжаю размышлять о Саргоне. Поддерживаю с ним связь, потому что он для меня все еще жив. Я получил от него новую религию, религию саргонизма. Я объявляю его пророком нового толка. Это самая последняя из моих религий. Новые религии будут всегда, и новые религии всегда будут единственными значимыми. Религия — живое существо, а то, что живо, должно постоянно умирать и постоянно вновь рождаться. По-иному, но оставаясь той же.
— Вы верите в бессмертие, мистер Лэмбоун, — сказала мисс Минз. — Я бы очень хотела, но не могу. Когда я пытаюсь вообразить его, мой ум оказывается бессилен. Иногда возникает чувство, что это все-таки возможно. Пожалуй, в такой вечер…
Ее милый ясный голос угас в тишине, точно след падучей звезды.
Пол, темная
глыба на смутно-светлом диванчике, продолжал говорить.— Бессмертие, — сказал он, — это тайна. Говорить о нем можно только темными метафорами. Как можем мы поверить, что каждая из наших индивидуальных заурядных жизней должна иметь бесконечное заурядное продолжение? Невероятная чепуха. И тем не менее мы продолжаем жить после смерти. Когда мы умираем, мы изменяемся. Все мудрые учителя наставали на этом. Как сказал Рутинг, мы не заколочены в деревянные ящики, не похоронены и не забыты. Наша истинная смерть есть спасение: мы спасаемся и — как вы выразились? — и рассеиваемся. Бессмертная жизнь — это бесконечные следствия. Наши жизни подобны строкам в великой поэме. Она не окончена; все же это совершенство. Строка начинается и кончается, но она должна там быть, а раз она там, то она там вечно. Ничто не могло бы продолжиться дальше, если бы ее там не было. Но звезды разнятся в славе. Некоторые жизни, некоторые строки более значимы, чем другие. Они кладут начало новому повороту сюжета, они открывают новую точку зрения, они выражают нечто свежее. Гении, пророки, звезды первой величины. Саргон был последним, самым новейшим из этих пророков, а я — его Павел. Не зря же я был наречен в честь этого апостола.
— Павел из Тарса, — сказал Дивайзис, — был сгустком энергии.
— Такие уподобления всегда в мелочах не совпадают, — сказал Лэмбоун. — Я изложу вам мою доктрину.
Он заговорил своим ясным миниатюрным голосом, таким похожим на мышку, выбегающую из горы его фигуры, — заговорил о Саргоне и его борьбе с собственной индивидуальностью, и о борьбе в каждом человеке между его индивидуальной жизнью и чем-то более великим, что тоже заключено в нем. В его слова вплеталась фантазия, а постоянное употребление богословской и религиозной фразеологии отдавало пародией, но в них же была и глубокая искренность. В каждом человеке, сказал он, маленький совладелец прачечной бьется с Царем Царей. Он расширил и углубил эту тему. Иногда Дивайзис перебивал этот монолог, но не столько возражал, сколько переформулировал, подправлял и дополнял. Остальные почти ничего не говорили. Маргарет Минз дважды испускала нежные мелодичные возгласы, указывавшие на интеллектуальною чувственность, и Кристина-Альберта один раз сказала: «Но!..» очень громко, тут же добавила: «Не важно. Продолжайте!», и надолго погрузилась в молчание, которое можно было пощупать. Бобби сидел неподвижно, то внимательно слушая, то позволяя своим мыслям растекаться по параллельным протокам, как растекается ручей, если его завалить. Следить за рассуждениями было интересно, но тут же возникал вопрос об искренности говорящего. Насколько Лэмбоун серьезен? Сколько из того, что он говорит, порождено его жизнью ублажающего себя наблюдателя, его жизнью, как добродушно-ироническим примечанием к вселенной, бесконечно нелепой?
Как Лэмбоун легко жонглирует словами и идеями, во имя которых люди жили и умирали! Как широко он начитан, и о скольком думал, чтобы собрать все это воедино? Он блистал эрудицией. «Золотую ветвь» он знал просто наизусть. Говорил о таинствах полдесятка культов — от митраизма до ритуальных жертвоприношений, о разнообразных представлениях о личности, которые подчиняли и потрясали человеческие жизни от Фиджи до Юкатана. Из дохристианской Александрии он переносился к китайским философам. «Превосходный человек» Конфуция, объявил он, на самом деле всего лишь пример нашей тенденции переводить китайские выражения как можно нелепее. На самом деле это «Высший Человек», «Великий Человек», «Вселенский человек», с которым слился низший эгоистичный человек. В этом было спасение ревивалистов повсюду; это был Духовный Человек христианства Павла. Когда покойный мистер Альберт-Эдвард Примби излил все свое маленькое существо в личность Саргона, Царя Царей, он всего лишь повторил то, что святые и мистики, вероучители и фанатики проделывали на протяжении веков. Он был просто Учителем под деревом Бо, переведенным на язык Вудфорд-Уэллса.
Тут заговорил Дивайзис. Полный контраст Лэмбоуну. Он говорил на совсем другом языке. Бобби он не показался таким ясным и эрудированным, как Лэмбоун, но он производил впечатление искренности и твердости, которых не хватало Лэмбоуну. Его выпады превратили все сказанное Лэмбоуном в дикую и расцвеченную всеми красками пародию на что-то, иному выражению не поддающееся. Казалось, и он, и Лэмбоун забрасывают словесные сети, вылавливая какую-то истину, а она им никак не дается. И все же истина эта, ускользающая, неуловимая, была для каждого из них самым важным в жизни.