Отечественная научно-фантастическая литература (1917-1991 годы). Книга вторая. Некоторые проблемы истории и теории жанра
Шрифт:
Советскую фантастику от Алексея Толстого и Александра Беляева до Ивана Ефремова и братьев Стругацких отличала разработка оригинальных моделей справедливого мира и всеобъемлющих проекций человека. В её поле зрения часто попадают биологический потенциал творческой личности, которым мало занимается «реалистика». И, может быть, как раз такие вот, «негуманитарные» идеи, мало продуктивные в нефантастической литературе, лучше всего демонстрируют своеобразие научной фантастики как художественного человековедения.
К тому времени, когда А.Беляев опубликовал в 1933 году роман «Прыжок в ничто», мысль о космической ракете уже была не нова, но её разве что терпели в фантастической литературе. Художественно демонстрируя оригинальные замыслы К.Циолковского и дополняя своими собственными (к примеру, об атомной ракете для освоения Большого космоса), писатель переводил мечту, высказанную ещё в мифах, на язык современного технологического воображения.
Другой роман Беляева «Голова профессора Доуэля» лишь на несколько
Первоначально это был роман (точнее, большой рассказ) о мученике Доуэле, чей гениальный мозг на лабораторном столе эксплуатирует и убивает учёный негодяй. Во второй редакции писатель, по его словам (в статье «О моих работах»), решился на создание «двуединых людей» — на трансплантацию мозга донору. Сформировалась мысль Беляева о полноценном сохранении творческой личности «после жизни». Она-то и получила разностороннюю разработку в советских (и зарубежных) произведениях шестидесятых-восьмидесятых годов о взаимодействии человека с искусственным интеллектом.
Не так уж важно, каким образом будет решаться эта задача, «беляевским» медицинским или же путём электронного моделирования сознания, на основе новых успехов науки и техники, как у С.Лема, А. и Б.Стругацких, Г.Гора, З.Юрьева, А.Шалимова и многих других. Для историка литературы существеннее, что беляевская тема по сей день свежа и актуальна в своей гуманитарной сущности. История профессора Доуэля получает теперь новую интерпретацию не только в «чистой» научной фантастике, но и в произведениях, которые мы называли (в главе «Что такое фантастика?») фантастико-реалистическими.
«Пожилой учёный, стоящий на грани эпохального открытия, оказывается при смерти, — излагала „Литературная газета” сюжет нового романа Г.Панджикидзе „Спираль”. — Другой талантливый учёный — нейрохирург — решается на эксперимент и, чтобы спасти от гибели уникальный мозг, пересаживает его молодому человеку, попавшему в автокатастрофу. При таком аннотационном пересказе роман может показаться чуть ли не фантастикой, чем-то вроде „Головы профессора Доуэля”. Но… не блистательной с точки зрения хирургии, операции посвящает Гурам Панджикидзе свой художественный анализ, а её человеческим, этическим итогам… герой „Спирали” своего рода кентавр: благодаря операции ставший обладателем близкого к гениальности мозга и огромного запаса знаний, он в то же время остался вместилищем всяческих пороков и недостатков. Может ли наука пользоваться открытием, полученным из таких рук?» [403] и т.д.
403
Панджикидзе Г.
– Одолей алчность свою (Беседу вёл Э. Елигуашвили). // Лит. газета, 1986, 3 сент.
Перегородка, поставленная между двумя романами, хотя, конечно, и разными, тем не менее, натянута. Эстетическая проблематика «Спирали» развёрнута ведь по беляевской научно-фантастической модели и входит составной частью в эту модель. Не будь историко-литературной ассоциации с романом Беляева (дотошный читатель припомнит, вероятно, и «Собачье сердце» М.Булгакова), Панджикидзе пришлось бы заново разрабатывать и всю «хирургию». Но и «Голова профессора Доуэля» не сводится ни к фантастической медицине (условной, конечно, и в двадцатые-тридцатые годы), ни к приключенческим возможностям фантастической посылки. Роман Беляева вряд ли бы стал полноценным художественным произведением без драматического конфликта благородного Доуэля с преступным Керном, по-своему варьируемого в «Спирали». Писатель опередил своё время и фантастической идеей, и психологическими коллизиями, которые из неё вытекают и поэтому тоже небезразличны научной фантастике.
Научно-фантастическая литература, как видим, и в самом деле «разносторонне касается человека», — то есть не только тематически, в социально-психологических сюжетах, но и глубинной природой своих идей — метафор, которые принадлежат художественному человековедению и тогда, когда развёрнуты в техносферу, затрагивают по преимуществу интеллектуальный мир. Напрасно участники «фантастических» дискуссий пытаются решать проблемы жанра — и заодно литературы — риторическими вопросами: «Что же в центре научной фантастики, техника или люди? Если техника, то это — не художественная литература. А если человек, то имеет ли смысл противопоставлять фантастику другим жанрам как нечто особенное» [404] . Наивные эти вопросы подразумевают такие же ответы: «…без изображения подлинно интересных характеров, борьбы страстей, любви и ненависти, дружбы и вражды она (литература) не может существовать» [405] . А разве литература жива одними людскими страстями? Разве ей неподвластна мысль
человечества, воплощённая в науке, ещё в прошлом столетии потеснившая, как писали братья Гонкуры, и любовь, и деньги?404
Яковлев Н.
– Фантастика исчерпала себя. // Лит. газета, 1973, 25 июля.
405
П.Ребиндер - К горизонтам будущего. // Лит. газета, 1969, 17 сент.
Научно-фантастическая метафора напоминает о многогранности человека как предмета искусства, о разносторонних обязанностях художественного человековедения. И если говорить о специфике, то именно фантастическая идея — средоточие жанра. Вопреки распространённому мнению, она сравнительно редко реализуется в одних только машинах, изобретениях, открытиях и сплошь и рядом выступает через «бытовых» героев, перенося обычного человека в несбыточные обстоятельства, заражая неземными чувствами (космический эскапизм толстовского инженера Лося — космизм революционного действия красноармейца Гусева). Фантастическая идея формирует, конечно, и образы чисто фантастических персонажей (голова профессора Доуэля, человек-рыба Ихтиандр и т.д.), которые хотя и не всегда столь же индивидуализированы, тем не менее, персонифицируют отвлечённую мысль. Мыслящий океан чужой планеты в повести С.Лема «Солярис» не менее характерен, чем герои-земляне, с которыми он ищет контакта, — характерен в пределах фантастического допущения, принятого автором. Разум-одиночка образовался вне какого-либо общения и оттого не ведает морали. Океан ни добр, ни зол, когда возвращает людям в материализованном виде самые мучительные воспоминания. И только серия драм, разыгравшихся вследствие нечеловеческой его любознательности, зароняет во всемогущем рассудке искру нравственного понятия о добре и зле, без чего разум немыслим. И воздаяние памятью, когда «возвращённая» Крису покойная возлюбленная снова накладывает на себя руки (воскресшая Хари не хочет жить теперь уже потому, что к ней, «муляжу», люди не испытывают ничего, кроме страха и отвращения), с пронзительной силой заостряет — в гиперболической форме фантастики — обычный конфликт человечности с равнодушием…
* * *
Эстетическая природа первоэлемента «литературы научных идей» означает не только «включённость понятия в образ», в чём виделось ещё А.В.Луначарскому своеобразие интеллектуальной прозы (если употребить современный термин) Н.Г.Чернышевского. Фантастические идеи своей художественной многозначностью отобразили, а вернее сказать, предвосхитили и парадоксальность научного мышления XX века. В своё время в одной дискуссии А. и Б.Стругацкие уместно напомнили: естествознание теперь с невиданной терпимостью «относится к любой игре научного воображения. Ведь и само развитие науки сделалось ныне возможным только „благодаря достаточно сумасшедшим идеям” [406] . Писатели имели в виду шутливую оценку Нильсом Бором одной гипотезы В.Гейзенберга, которая показалась ему недостаточно сумасшедшей, чтобы быть верной. С одной стороны, красота как критерий истины, а с другой, в качестве того же критерия, парадоксальность мысли и воображения.
406
А.Стругацкий, Б.Стругацкий - Давайте думать о будущем. // Лит газета, 1970, 4 февр.
В науке XX века сложилась иная ситуация по сравнению с той, что породила когда-то первые научно-фантастические романы Ж.Верна. Научно-фантастические парадоксы оказались внутренне родственны новому, релятивистскому или, как его ещё различают, неклассическому естествознанию. А.Эйнштейну, чья теория относительности сыграла громадную роль в научной революции XX века, принадлежит знаменательное высказывание о том, что воображение нередко важнее эмпирического знания. Скачком интуиции, в ощущении красоты природы как её целесообразности, истина часто открывается поверх логических ступеней, от факта к факту, которыми шествовало классическое познание.
Физика, питавшая творчество Ж.Верна, сложилась под законом жёсткого рационализма, который сквозит в изречении И.Ньютона: «Гипотез же я не измышляю» [407] . Но уже в XIX веке Ф.Энгельс высоко оценил продуктивность гипотезы, называя её «формой развития естествознания, поскольку оно мыслит» [408] . Гипотетичность же является характернейшей чертой научной фантастики как рода искусства и типа мышления. Фантастическая идея, которая в центре творческого метода и в то же время детерминанта литературной формы, изобразительных средств научной фантастики, есть продолжение и развитие, есть мысленная реализация — и начало, источник — научного поиска.
407
И.Ньютон - Оптика, или Трактат об изображениях, преломлениях, изгибаниях и цветах света. // М.: 1954. с.9.
408
К.Маркс, Ф.Энгельс - Собр. соч., т.20. // М.: 1961. с.555.