Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:

— Бедно, да дудели в одно!

— Так-то, родимые мои, и рады бы сейчас прежнюю-то жизнь, с мужиками, вернуть, ан ее нетути… и не будет, может.

Почтальон Митя, весь вечер отдыхавший, навалясь бородой и грудью на свой железный посох, выпрямился и, почти не заикаясь, задумчиво проговорил:

— Человек, что ли, н — нескладно устроен: ему завсегда вс — с–сего недостаточно. Ди…ковина!

Как знал Шурка, он по дружбе заносил постоянно Аладьину по пути свежие газеты и, отдыхая, ждал, пока дяденька Никита поглядит в газетки, принадлежавшие попу и Устину Павлычу, а то и вслух почитает чего поинтереснее про войну. Если писем разносить было много и Митя торопился, он даже оставлял иногда чужое добро Аладьину. Тот, почитав на свободе полный вечер, пока керосин в лампе не выгорит, относил газеты хозяевам на другой день, поутру, извиняясь, что задержал. И выгораживал почтаря: дескать, по пути забежал, очень торопился, наказывал тотчас передать газетки, нескладно вышло, позабыл.

Батюшка отец Петр, — ничего, только посмеивался: мол, на духу спрошу, так ли дело было; лавочник же не скрывал, обижался: «Читать, голубок, навострился, а выписать газетку денег жалеешь… Эх ты мне, по-ли — тик!»

И выговаривал почтальону, грозился пожаловаться в уезд, но почему-то не жаловался, — Митя продолжал часто оставлять газеты у Аладьина.

Нынче газеты, наверное, давно были прочитаны дяденькой Никитой, иначе бы он не взялся за лобзик. Но Митя не уходит, словно он имеет какие еще новости в сумке и собирается выложить их мужикам, да все не выберет минутки: трещат и трещат мамки… А может быть, потому не идет Митя домой, на станцию, ночью, что боится — вдруг с ним сделается припадок, свалится на шоссейке в снег и замерзнет, или задавят, не увидят в обманчивом лунном свете, ведь попал же он под тройку в городе днем, еле остался жив, заикается с тех пор. Он, наверно, чувствует, когда ему неможется, подбирается падучая.

Шурка, сидя на сундуке, играя в карты, делится этими соображениями с Растрепой и Аладьиными ребятами. Те сразу пугаются, бросают карты, Манька готова бежать на печь. В избе почтальон упадет — смотреть страшно, как он корчится, стучит головой об пол, пускает слюну, хрипит. Его всегда держат за руки, если такое случится на людях, торопливо кидают на лицо платок. Тревожить нельзя, Митя сам затихнет и крепко уснет, надолго, и все будут говорить шепотом, жалеючи его. Ведь и Митей от жалости его зовут, ну еще и ласково, потому, что он весточки с войны носит. Каждая мамка точно хочет задобрить почтальона, чтобы он похоронной не принес, как будто это от него зависит: рассердится — принесет повестку в толстом сером казенном пакете, пожелает — письмецо из сумки вынет, — жив солдат, воюет себе на фронте с германцами и австрийцами… Проснувшись после припадка, почтальон удивленно поднимется с пола, заикаясь, спросит смущенно: «А что, м — меня опять тряс — сло?» И поскорей уходит домой… Нет, он здоров нынче, не заикается даже, ребята успокаиваются на сундуке, берутся снова за карты. А Митя опять лежится грудью и бородой на клюшку, в раздумье повторяет:

— Недоволен завсегда человек, вот диковина какая… Подавай нам еще чего… А чего — и с — с–сами не знаем.

— Врешь, дуй те горой, я зна — аю, чего мне надобно! — громко отвечает глебовский гость, появляясь из кухни на свет. Он лукаво — зло щурится, его костистое, широкое лицо, всегда немного глуповатое, обрело презрительно — тонкое, несвойственное ему ядовитое выражение, льняная бороденка с подпалинами дымится, дрожит, того и гляди вспыхнет огнем. — Меня за сороковку и селедошный хвост не купишь, де — ше — во, бес тебя заешь! Я зна — аю, чей в роще сушняк валяется… и роща чья, мне ве — до — мо! Я управлялу тоже собирался сказать, да не успел…

Мамки не слушают, чего не успел он сказать на шоссейке, у подвод с дровами, перебивают глебовского преображенного мужика, сызнова галдят, обрадованные поддержкой почтаря:

— Верно, Митя, истинно так, родной! Завсегда мы недовольны. А счастье-то — эвон оно какое махонькое: живы да вместе. Вот и все… и радость несказанная!

На посиделке словно прибавилось света: таким сильным внутренним огнем зажглись, заулыбались мамки, преобразились, как глебовский гость. Маленькое, постоянно озабоченное личико Катькиной родительницы просияло, по нему побежали один за другим лучики по морщинам, запутались там в сеточках и остались надолго. Ираида, раскатисто смеясь, не скрываясь, ласкала, лупила мягким кулаком и зажатыми в нем картами по загривку дяденьку Никиту. Жмурилась, будто припоминая, Сморчиха, по ее кругловатым, багряным от жары щекам задумчиво бродила, просторно разгуливала, точно чего-то искала, улыбка. Это у пастушихи-то, сморщенной, как гриб — сморчок, разучившейся прежде улыбаться, ходившей всегда исплаканной, злой! В темных, неподвижных очах Минодоры, под густыми бровями и ресницами, как в дремучем лесу, засветились, разгораясь, огоньки. Грустно усмехаясь, Минодора уставилась в окно, вдаль, непонятно куда, вдруг стала надеяться, должно быть, на что-то хорошее в жизни. Мелко тряслись сухие, потрескавшиеся губы Барабановой вдовы, а глаза ее, в слезах, показались Шурке еще светлее и крупнее, лица и не разглядишь, будто его и нет, одни глаза, как зимние большие звезды, мерцая, переливаясь, смотрели как бы с неба. А на мамку он не решался и глядеть, — вся она сияла и горела голубым огнем, ослепительно — голубой улыбкой радости.

— Голодуха не страшна, привычны… Мужика бы токо с войны живым — здоровым повстречать, — упрямо твердила свое Солина молодуха. — Вот и все мое счастье, по горлышко сыта, ничего больше не хочу, не желаю.

— А которые не дождались, хромых привечают, чужих, свининой до отвала кормят, — им как быть, ежели, слава господу богу, законный жив — здоров привалит? — засмеялся кто-то из мужиков, кажется, все тот же Фомичев Максим, праведник. Ведь вот как ему Марья Бубенец поперек горла стала!

— Нет уж, своего счастья хочу, — прогудела на всю избу Солина повеселевшим басом, — никакого другого не желаю. Свой мужик на печи — будут моим ребяткам калачи! По — олная будет у меня изба счастья — радости!

Дяденька Никита поднял голову от лобзика, отложил в сторону дрель и припасенную фанерку,

— Бабы милые, отрада вы наша непрестанная, — сказал он с лаской, — такое счастье только в войну дорогим кажется, когда смерть ходит над головой. А возвратятся мужики, как с русско — японской, из Маньчжурии, помню, которые пришли целые, — и опять всем нам этого, что они здоровешеньки вернулись, будет маловато… Да нонче и солдат, гляди, не тот, — по рукам — ногам его не свяжешь, он ученый… С войны нагрянет солдат — свое спросит, за все муки спросит, сердце-то у него горит… Отдай ему, что положено! А как же? Живой — это само собой. Да ведь живому-то и жить надо, семью кормить хоть не калачами, хлебом досыта… Нет, живой — это мало, зазнобушки мои, не согласен.

— А по мне — достаточно, — не утерпел, подал строгий голос батя из красного

угла, как у себя в избе, в памятный вечер, когда он ругал Аладьина и мужиков, и у Шурки выпали из рук игрушечные карты.

Ну, начинается!

— Погоди, отец, — остановила поспешно мамка, — дай человеку слово сказать.

Батя взглянул исподлобья на мамку, замолчал, насупясь.

А дяденька Никита, словно не желая раздражать инвалида, попусту спорить с ним, просверлил на фанерке дырочку, вставил в нее пилку — ниточку и лобзик, — невиданная красота, подарок Афанасия Горева (прислан в посылке, с переводной синей и лиловой бумагой, всякими рисунками для выпиливания, кнопками, дрелью и иным невозможным, восхитительным добром), этот питерский красавец, ни на что знакомое не похожий, — запел свою тонкую, складную песенку, и от нее в избе, на посиделке, стало еще приветливее. Батя похмурился, посупился и не утерпел, скосил глаза на дощечку и пилку, и темное лицо его скоро опять стало светлым и добрым, морщины разгладились. И не мудрено: уж очень неприметно споро и чисто выпиливался, точно сам вынимался, замысловатый, в мелких зубчиках, глазках и волнистых линиях рисунок на дощечке, — это было видно Шурке издали, с сундука, — припасаемой, должно, хозяином — мастаком на рамочку или к новому шкафчику, полочке для украшения горницы.

За что ни брался дяденька Никита, все у него ладилось, как прежде, до воины, у Шуркиного отца получалось, лучше и не надо, не сделаешь, не придумаешь. Никита, как все мужики в селе, немного, для себя, по нужде, столярничал, сапожничал, малярил, умел и любил все делать сам. В отличие от иных хозяев, работавших тяп — ляп да поскорей, у Аладьина всегда хватало умения и времени, хватало терпения, уронив на плечо большую свою, с залысинами, лобастую голову, точно прислушиваясь к чему-то не слышному для других, покряхтывая, доводить любое начатое дело до конца, за что бы он, загоревшись, ни брался. Оттого и изба у Аладьиных была как нарядная игрушка.

И эта привычка держать голову набок, невольная привычка с давних — предавних пор, потому что еще в парнях, когда Аладьин разнимал драку, порезали ему сильно ножом шею, жилу повредили, шея и уставала держать прямо голову; эта ребячья страсть к книжкам, календарям и картинкам, которые он, вернувшись с ярмарки, сам развешивал по бревенчатым стенам; и то, что делал дяденька Никита, и его необыкновенные, немужицкие повадки — он не пил вина, не курил, не бранился матерно по всякому случаю, — все, все это было особенно по душе Шурке. Стыдно признаться, а грех утаить, — он, Шурка, когда-то считал дяденьку Никиту самым неинтересным мужиком на селе. Ведь можно же так ошибиться! С чего бы? Наверное, потому, что был Никита молчун, не скоро от него что услышишь. Но с некоторого времени он переменился, и не узнаешь, разговаривает, только слушай, на ус мотай, может, и не все понятно, да по всему видать — правильно. Как он нынче с пленным Францем разговаривал! И как ловко, незаметно повернул скандал с дровами, поднял на смех управляла! Пожалуй, дяденька Никита походил кое в чем на Прохора, насмешника и певуна, умнягу, ловкача на всякие поделки, диковинки из железа. Мужики любили покалякать с ним, посердиться и посмеяться, покидаться, как мячиками, загадочными словами, очень для них, видать, знаемыми, понятными. Теперь они любят посидеть у Никиты Аладьина, потолковать с ним. Точно Прохор, умирая, оставил Аладьину в наследство заговорное колдовское слово, чтобы народ к нему ходил и его слушался. Дяденька Никита смахивал неуловимо и на Шуркиного бога — царя — батю Григория Евгеньевича, учителя, немножко, конечно, смахивал на него, даже не додумаешься, не скажешь, чем именно. Ах, если бы еще один дорогой, родной Шурке человек стал хоть крошечку, самую малую, походить на… Под стать Никите и тетка Ираида, любительница белить печку и разукрашивать ее синькой на каждый праздник, охотница до подсолнухов, они росли у нее в палисаде и в огороде, высоченные, и поворачивали свои золоченые шляпы, что новые колеса, на юг, за солнышком. Веселая нравом, бездетная, с певучим, раскатистым, как у девки, голосом, — ее радостно слушать. Тетка Ираида всегда одета опрятно и очень добрая: дает пирога своим приемышам, глядишь, и тебя не забудет, если торчишь у нее в избе, обязательно сунет середку, самую большую, велит попробовать. Как тут откажешься, с вишеньем пирог, такого ни одна мамка в селе не печет, не умеет, да и вишни растут лишь у Быкова в палисаде, возле лавки, и на Аладьином дворе. А то вынет Ираида из печи обжигающий каравай, даст ему чуть отойти, отмякнуть под расшитым чистым полотенцем, отрежет всем по толстому, еще горячему ломтю, а сверху положит розоватого, в крупинках соли, домашнего свиного сала, и уж тут, хоть ты сыт — пересыт, не откажешься, слюнки текут, руки сами тянутся к куску, когда видишь, как тает, становясь прозрачным, сало на дымящейся сладким паром краюшке заварного, на сухарях, аржаного хлеба… Тетка Ираида страсть нравилась, но ни на какую другую мамку не смахивала. И на нее, Ираиду, некому было походить, — тот, другой родной человечек, которого можно было с ней сравнить, все-таки был лучше, хоть и белил печку раз в год, на пасху, и пироги пек с картошкой и луком, и подсолнухи забывал иную весну посадить в огороде, все равно он, забываха, был лучше, и сравнивать нечего. Шурка и не собирался этого делать, просто порадовался, как он сегодня не уступил Растрепе, не дал в обиду своего, ни с кем не сравнимого, лучше всех человечка. И правильно сделал, особенно если припомнить усадьбу, Яшкину половину в людской и то, что он, Шурка, в ней недавно видел и слышал…

В избе Аладьиных тем временем наступила тихая минута, только питерский лобзик распевал неумолчно, шлепали у мамок на табуретке старые, тяжелые карты да покашливали осторожно на кухне, у печки, мужики, куря свои пахучие самокрутки, выпуская дым по лености не в трубу, как требовал хозяин, а по всему помещению. Митя — почтальон собрался домой и сумку пустую застегнул, надел через плечо, встал, гремя тростью, повязывая тесемки у шапки — ушанки, нахлобучивая ее на голову, как вдруг, вспомнив, принялся действительно рассказывать новости и сразу стал заикаться, не скоро все поймешь. Перед рождеством на базаре в уезде листочки были расклеены незнамо кем озорные: долой обираловку, довольно пограбили нас торговцы, собирайтесь, ребята, в среду здесь, на площади, в два часа, ваши товарищи будут ждать вас.

Поделиться с друзьями: