Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
И везде она была разная, весна. В церковной роще у школы всю половину апреля лежал в проталинах, под соснами и елками, грязный, рыхлый, в иголках, сбитых ветром сучках и кусочках коры снег, а на пустоши Голубинке, в березняке и осиннике, в орешнике, его давно в помине не было. Даже когда в роще снег весь растаял, под ржавой, мокрой хвоей земля долго не отходила, каменела и от хвои несло холодом. Зеленел здесь, на мерзлых кочках, один брусничник. Мелкий, твердый лист его был изумрудно — блестящий, словно он только что развернулся, и лишь сырая плесень, протянутая паутиной по веткам, безмолвно утверждала, что лист старый. Когда он опадает, этот брусничный лист, и не застанешь, не увидишь, всегда он кажется Шурке молодым и ни на что не годным. Но пастух Сморчок рвет брусничник весной, сушит и лечит им народ: велит заваривать листья в чайнике и пить, — пользительно от живота и озноба. Надо будет, как заболеешь, попробовать.
Прошлогодние уцелевшие ягоды, побледнев
— Как сахар! — кричит, появляясь, Растрепа, кривясь и морщась от великого наслаждения. — К чаю насобираю. Я где-то тут осенью банку — набирушку потеряла… Найду, полную наберу, стогом!
— Ландри — инчик… моей мамухе гости — инчик! — поет, выводит Людмилка Аленький Цветочек, но кулачок у нее пустой, она все кладет сорванные Ягодины в маленький звонкий рот, перепачкалась брусникой, ну, чисто аленький цветочек и есть: на каждой щеке по распустившемуся бутону.
— Где брусёнка? Я не пробовала… Дайте, Христа ради, ягодку! — клянчит Анка Солина.
Вечно-то она ползет последней, ничего ей не достается, толстухе. Надо бы помочь Анке, угостить, да лень, и Растрепа увидит, и ребята засмеют — не стоит связываться.
Мальчишки третьего и четвертого классов, сбившись в табун, конечно, презирают собирать открыто бруснику: девчоночное занятие, ишь клюют, напали, как голодные курицы, противно смотреть. Вооруженные ножами, ребята, по обыкновению, добывают себе иные утехи: пистолеты, стрелы, сабли, луки (на которые Шурке и Яшке смотреть не хочется, до того надоели), — а исцарапанные, в чернилах, заусенцах и пахучей липкой смоле молодецкие руки приятелей тем временем, противно их воле, рвут с кустов, давят в спешке бруснику. Проклятое варенье течет между пальцами, поневоле приходится отправлять его скорей в разинутые, горланящие пасти.
— Обжорам меньше достанется, — говорит Андрейка Сибиряк и безжалостно топчет брусничник ногами.
Пашка Таракан, отведя душу, натешившись ножиком и ягодами, таращится на елки и сосны, удивляется, точно видит их впервые:
— Какие синие!
Запрокидывает бедовую, давно не стриженную голову, щурится на небо и дивится еще больше:
— Ух, зелену — ущее!
Он все видит не так, как добрые люди, по — своему. Даже Шурка, известный выдумщик и сочинитель, не может иногда за ним угнаться. У него, горбоносого баловника, когда он рисует свои картинки красками, и снег бывает зеленый, и трава белая, неправдоподобная. А попробуй скажи ему, что он наврал, напутал красками, — полезет обязательно драться, заорет на весь класс, что ты ничего не понимаешь.
Сейчас Пашка уставился на дальние просветы между деревьями и клянется, что воздух там — одно золото, навалено грудищами до облаков.
Ребята хохочут, а Таракан сердится:
— Слепни! Ничегошеньки не видите… Эвон снег сыплется, и он золотущий!
И верно, с высокого чистого неба падает редкий снежок, блестит на солнце. Золота, конечно, никакого нету, а серебра порядочно. Непонятно, откуда он взялся, снег не по времени. Яшка Петух уже копает на пригорке, на солнцепеке, в старой траве, первых маслят с перепонками, самых лучших, и не подпускает к себе близко Олега, желающего тоже найти свое грибное счастье.
— Мое место! Чур, не подходить на десять шагов!
Шурке понятна жадность Петуха: Яшке хочется потешить больную мамку, угостить маслятами. Тетя Клавдия встанет утром через силу с постели, как это она теперь всегда делает, покашляет, вытрет с губ тряпочкой кровь и сама нажарит ему на завтрак полную сковороду грибов…
Еще отрадней на Голубинке, в весеннем разносолье. Света, воды, простора тут хоть отбавляй. Пахнет нагретой корой, влажным мохом, ранней зеленью. Все дышит вокруг, светится, живет. Листа еще нет, а бледная, почти голубая ива, стоя по колено в воде и отражаясь в ней, цветет давным — давно желтыми крупными барашками. И ольха, под стать ей, выкинула веселые сережки, они свисают с веток вперемежку с темными давнишними шишками. Орешник весь в светло — золотистом дыму, полосатые шмели, мохнатые, тоже позолоченные, кружат в дыму и жужжат напропалую. Ну, орехов нынче уродится, видать, прорва, не оберешь, двойняшек и тройняшек орешков нарвешь еще белыми, незрелыми, полную пазуху, а повезет — и редкостное, крестом, гнездышко с четырьмя орехами дастся в удачливые руки.
Весело любоваться макушками деревьев, заброшенными в синеву, — и там, в вышине, все блещет, дрожит от испарений и света.
Насвистывают, заливаются невидимые чижи и щеглы, их передразнивает непоседа, нарядная сойка, летает по деревьям взад — вперед, потом, когда надоело, скрипит, своим обычно резким скрипом. Однако нынче и скрип сойки приятен. Задираешь голову, все высматриваешь, пока не заболит шея.А переведешь взгляд долу — становится еще радостнее, жалко ступить ногой, да и некуда: по буро — гнилым, слежалым листьям пробивается лесная трава, — каждая безвестная былинка на свой лад и цвет, растет и поднимает на себя листья, точно укрывается ими от дождя и горячего солнца, как зонтиками. И ласкают глаз последние, в ладошку, пушисто — лиловые подснежники, увядающие, меркнущие первоцветы, гривастый белоус, кукушкин лен, кошачьи бархатные бело — розовые лапки. Смотри-ка, и бубенчики куриной слепоты тут как тут, робкие такие, маленькие, бог весть, как попавшие сюда, точно с гумна. Все это богатство у тебя под ногами, и ты, как пастух Сморчок, стараясь не помять травинки, самой зряшной, догадываясь, почему Евсей так всегда делает, выбираешься на мох. Вода сразу начинает хлюпать в башмаках, играет знакомо гармошкой, выливай не выливай ее, воду, опять наберешь полные башмаки: пускай себе играет. По моху ходить можно, он пружинисто поднимается за тобой, хоронит следы, красновато — рыжий, с белым осьем, как лисий мех на Катькином воротнике дареного пальто. С нитей ягодника свисает во мху кое — где клюква, багряная, крупная, — покислись, если хочется, подснежная клюква славится у мамок, но лучше побереги аппетит. Есть на Голубинке иного сорта лакомство, ради него и посещают частенько эти места Шурка и Яшка.
Здесь, на земле, повсюду горят — разгораются зеленые теплины, день ото дня их больше, и скоро неоглядная луговина жарко лежит между деревьями и кустами и сияют на ней нестерпимым блеском лужи, болотца, озерки, которых летом тут не сыщешь, а сейчас им нет числа, даже глазам больно. На брошенной, заросшей дороге, в каждой полной снеговой воды колее — весна; заглядывают сюда, как в зеркальце, кусочек неба, кусты, солнце; плавают поверху и понизу шустрые букарахи; и дидельник прет себе в колее, из воды, точно на лугу. И по — прежнему светло дымит над всем этим миром раззолоченная лещина, белесым пухом окутаны заросли ближнего осинника, цветет глазасто волчье лыко, и только березы стоят мертвые, голые, в черных сучьях и красноватых рогульках, ставших большими, колючими. Березы белее света, высятся прямо и криво, группами и в одиночку, как им вздумалось помереть, и прозрачная береста, содранная непогодой, свисает похоронно там и сям бледными розовато — сиреневыми лохмотьями. Корявые к земле, как бы сожженные в уголь, неподвижные стволы берез уходят в вороха наметенной листвы. Тут нет ни весны, ни жизни… Но это обман. Тут-то и есть самая настоящая весна и самая веселая жизнь!
По вершинам и чуть ниже, на молодой, тонкой, белого атласа, бересте, видны узоры из точек — дырочек, кольцами вокруг стволов, словно кто, балуясь, прострочил атлас на зингеровской швейной машине Кикимор. Это пестрый дятел в малиновой кепчонке, сбитой на макушку, и с такой же малиновой заплатой на заднюхе, известный щеголь и лакомка, подперев себя хвостом, как третьей ногой, раньше всех отведал сладкого березового сока. А теперь его весело пьют, причмокивая, Яшка и Шурка и никак не могут напиться досыта, не могут оторваться от влажно — холодных, тяжеленных кринок, стащенных из дому, полных ледяной сладости по губастые края.
Малым буравчиком было просверлено в мертвой толстой коре, у самой земли, крохотное отверстие и оттуда тотчас выкатилась слезинка: береза заплакала. Екнуло, защемило в груди, жалко и больно стало смотреть, как медленно проливаются по бересте, по черным наростам чистые эти слезы, крупней и крупней, чаще и чаще, — и ничего не поделаешь: пришло желанное времечко добывать, пить березовый сок.
Не надо горевать, братцы! Эти осторожные, жалостливые проколы не принесут вреда деревьям. Наугощавшись вволю даровым березовым причастием, от которого заходятся зубы, промерзают кишки в животе и вкусно пахнет снегом, свежей сахарной берестой и талой землей, нужно только не полениться, забить дырочки деревянными гвоздями — затычками крепко — накрепко. Поточится, поточится сквозь деревяшки сок и перестанет, загустеет на воздухе розоватым пенным комком — грибом — береза здоровехонька, живет себе поживает и ничего не ведает, не чувствует. Скоро ее рогульки на концах ветвей станут мягкими и за одну ночь расцветут сережками, такими же, как у орешника и ольхи. Потом, днями, вспухнут, надуются клейкие почки, и внезапно упадет на каждую березу и повиснет на сучьях зеленоватое неуловимое облако. Потянутся над ним в небе последние, запоздалые стаи журавлей. Не раз ударит гром, раскатистый, во весь небосвод. Станет через Волгу вторым мостом радуга — дуга. Дождь живо смоет отовсюду остатки грязи, тенета, плесень — все засверкает и заиграет свежестью пуще прежнего. И тогда высунет на гумне свои заячьи уши щавель, нальются по канавам вороньи опестыши, и летучая мышь поздним вечером пахнет теплым ветром возле самого уха, налетит на тебя, аж мороз вернется и пробежит до пяток…