Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Стойте! — кричал Лундин и так же тяжело, словно продолжая поворачивать эту дверь, чтобы не могла закрыться вновь, опять закричал: — Ложись! Взрыв!

Последнее слово, такое плотное по количеству согласных, было самым трудным для Лундина, оно как будто окончательно решило меру его сил, потому что в тот же миг он одним прыжком настиг Чеботарева и сшиб его с ног жестоким ударом. Затем перепрыгнул через Чеботарева, стремясь настичь Колыванова, но в это мгновение земля разверзлась, край чаши, теперь видимый так отчетливо, словно он был вычерчен на фоне темно-синего неба, раскололся, огромный зубец его приподнялся в багровой короне огня и праха.

В этот миг Колыванов почувствовал толчок в грудь и, падая навзничь, увидел близко перед собой лицо Екатерины, испуганное и нежное, увидел ее руки, толкнувшие его, и глаза, которые смотрели в его глаза

с любовью и боязнью.

Она что-то кричала, он не знал что, но слова были полны любви и страха за него. Он понял это в тот миг, когда падал от ее толчка, когда чувствовал, как она закрывает его от взрывной волны и осколков, которые уже неслись к ним с воем и свистом, словно выброшенные из кратера вулкана.

Затем грохот кончился, наступило затишье, прорезаемое свистом камня. Колыванов попытался перевернуться, чтобы самому защитить Екатерину, но ее тело стало вдруг очень слабым и тяжелым. И Колыванов подумал, что она ранена, если не убита.

Это было так страшно после мгновения найденной вновь ее любви, что он приподнялся на колени, вглядываясь в ее лицо.

Краем глаза он увидел, как на границе болота появился еще человек, поднявший руки к небу, будто умоляя это грозное ревущее небо, увидел, как Григорий Лундин, все крича от радости возвращенной речи, бросился к этому человеку, но вдруг споткнулся и упал, а человек, — теперь Колыванов понял, что это Леонов, — оседал, сгибаясь в три погибели, и только длинные его руки торчали, как сломанные.

Колыванов схватил голову Екатерины, прижимая ее к своей груди, чувствуя боль во всем теле от мелких осколков. Катя была жива, он слышал биение ее сердца. Она не могла умереть, умереть в то мгновение, когда он снова нашел ее душу, так долго скрывавшуюся за окаменелым выражением лица, за словами, которые можно было и не говорить.

Все это продолжалось каких-нибудь десять — пятнадцать секунд, четверть минуты, но это были те мгновения, когда с человеком могут произойти удивительные изменения, когда один может стать трусом, другой храбрецом, третий — найти утраченные чувства, когда можно и умереть и воскреснуть для новой жизни. Уже сыпалась только мелкая щебенка, уже оседала пыль, которую Колыванов видел краешком глаза, как вдруг он ощутил тяжелый тупой удар по голове, попытался приподнять ставшее сразу слабым и безвольным тело и уже окончательно упал вниз лицом, ничего больше не чувствуя и не ощущая.

Он не видел того, как Чеботарев, встав в клубах бурой пыли, темнолицый, похожий на мумию, — так высох он в течение этих секунд, — поднимал на руки Григория… Не видел, как он вливал в стиснутый рот Екатерины Андреевны последние капли водки из своей фляги. Не чувствовал того, как несли его к горам, как укладывали на пихтовые лапы в охотничьей избушке. Для всего этого он был мертв, но жизнь еще теплилась в нем, она была в слабом биении сердца, в дымке на стекле ручных часов, что ежеминутно подносил к его губам Чеботарев. Какие-то люди стерегли эти крохотные признаки жизни, стремились удержать их, они растирали его окоченевшие мускулы, они делали ему перевязку, брили волосы на голове охотничьим ножом, сшивали разорванную на черепе кожу оленьей жилкой.

Так прошла ночь, и наступило утро. Утро было ясное, морозное, полное солнца, словно в природе произошел окончательный поворот от осени к зиме. В охотничьей избушке, где лежал Колыванов, было жарко от камелька, от сгрудившихся около раненого людей, и было тихо, хотя обсуждался большой и важный вопрос. Говорили шепотом, немногословно, стараясь только об одном — чтобы решение их совпало с желанием Колыванова, если бы он мог слышать их речи.

17

Колыванов надолго вернулся к тому странному существованию, каким живет новорожденный. Он как бы провалился в глубины прошлого, где впервые приобретал сложным опытным путем ощущения и сознание, без которых немыслимо живое существо. Все, что Колыванов воспринимал, являлось только физическими ощущениями, ни в коей мере не связанными с его предшествовавшим опытом, с его знаниями, да и знаний этих у него словно никогда и не было.

Круг явлений, которые он был в состоянии не столько понять, сколько заметить, резко очертился. Да и явления эти были крайне незначительны, оторваны одно от другого, он не мог их сопоставлять, чтобы снова овладевать познанием через опыт. Он был похож на новорожденного тем, что так же импульсивно тянулся к свету, улыбался, когда внешние явления были благоприятны,

и морщился, если они мучили его, однако сам он не мог ни изменить их, ни даже понять, отчего происходят эти удобства или неудобства. Он не говорил, не смотрел тем осмысленным взором, какой бывает даже у смертельно раненного человека во время проблесков сознания, он существовал, но не жил, ибо понятие жизни для человека обозначает, что он борется, мыслит, страдает.

У него не было даже памяти и воспоминаний. Происходящее не оставляло следа в его сознании. Даже повторяющиеся впечатления, как боль от тряски и постоянного покачивания, которые продолжались очень долго, он воспринимал каждый раз с одинаковым неодобрением, что выражалось в мычании, в нетерпеливом подергивании рта, бровей, в шевелении рук, подобно тому как младенец выражает свое недовольство неудобствами, какие причинила ему мать.

И люди, тащившие его на своих плечах через парму, устраивавшие ему ночлег, оберегавшие его от снега, от дождей, которые вдруг сменяли снег, обогревавшие его теплом костров, поившие бульоном из дичины, были не только глубоко безразличны ему, но даже неприятны, и как раз именно это доставляло наибольшее огорчение им. А они на каждом привале склонялись над ним, окликали его, говорили что-то, странные существа, обросшие бородами, худолицые, с темной кожей, с блестящими тоскливыми глазами. А он старался отвернуться от них, потому что их присутствие тревожило, требовало какой-то работы мозга, воспоминаний. Он не знал, что требовало от него присутствие этих существ, но знал, что надо было что-то делать, раз они есть возле него. И только тогда, когда на его лицо опускались чьи-то теплые руки, когда кто-то умывал его, поил, причесывал, кто-то один, кого он не мог отличить взглядом, ко отличал сердцем, что ли, — только при этом человеке он чувствовал себя действительно хорошо. Но человек этот был рядом очень редко, и тогда Колыванов, или то несмышленое, бессильное существо, в какое он превратился, требовал, капризничал, зовя этого нужного ему человека.

Постепенно ощущения менялись, они уже начинали задерживаться в памяти, вызывая определенные чувства, но все еще скользили как-то слишком легко, словно лишь задевали поверхностный покров сознания, как жуки-плавунцы пробегают по воде, едва зарябив ее. Так он увидел, что бледное небо над головой, ветви, с которых сыпался то дождь, то снег, сменились каким-то упругим кровом, белым, теплым, неподвижным, и однажды вдруг вспомнил слово, которое словно стояло на пороге его сознания и упорно стучалось в дверь. «Дом», — сказал он про себя и улыбнулся, на этот раз не беспомощно, не бессмысленно, а хитро, словно только что перехитрил кого-то, кто все время держал его взаперти, не позволял ни понимать, ни думать.

И как будто слово это было предводителем множества других — сразу вспомнилось: «Мама» — это он сказал вслух, хотя еще не верил, что может сказать.

И люди, стоявшие над ним, которых он видел как бы сквозь воду, должно быть, заметили, что он борется изо всех сил, чтобы вырваться из цепкого плена пустоты и бессмысленности, потому что вдруг наклонились над ним с той и с другой стороны дивана, что-то говоря, шевеля губами, причем он их не слышал, словно его уши заложило, а все тело обволокло той же плотной водой, сквозь которую он видел людей.

И третье слово пришло к нему, он улыбнулся и сказал его, сразу представив все, что было связано с этим словом: тепло рук, мягкий взгляд, чистое дыхание на своем лице, — и повторил его: «Катя…» — и на этот раз слово было услышано, потому что вдруг все, кто был перед ним, выпрямились, вздохнули одинаково радостно, и он понял, что это радость, и понял, что значит радость, и понял, кто он, где он и что с ним.

Он лежал в своей комнате, и вокруг его постели, постланной на старом диване, в котором было такое уютное углубление — он его хорошо ощущал всем телом, требовавшим покоя, — стояли мать, доктор, Григорий Лундин, еще какие-то посторонние люди. Но той, которую он искал взглядом, не было. И он побледнел так, что сам почувствовал эту бледность и немощь, даже не видя еще испуга на лицах навестивших его, потому что сразу вспомнил, как Катя бросилась прикрыть его от каменного дождя и каким бессильным и безвольным стало ее тело в последний миг, который он жил тогда. Он сразу забыл о своей новой способности говорить, он только жалостно поводил глазами и шевелил омертвевшими губами, но мать поняла его, как понимают матери даже неосознанные желания детей; она наклонилась к нему и сказала тем мягким одобрительным тоном, каким успокаивают детей:

Поделиться с друзьями: