Открыватели
Шрифт:
Рапорты Сашка писал под копирку, оставляя себе копии, чтобы подшить в «дело». Продукты съедались, инструмент снашивался и списывался, пустели ящики и мешки, а папка пухла и день ото дня грузнела.
— Писатель ты! — смеется Еремин, принимая очередной рапорт. — Пшено с солянкой выдаешь, а дело завел, как в отделе кадров. То-то тебя Протоколом прозвали….
— Я на себя ответственность взял? Взял я на себя ответственность людей кормить? — щурит Сашка левый глаз и смотрит в упор.
— Что есть на складе — вы-кла-ды-вай! — отвечает начальник. — Но где это видано, чтобы такое дело заводить! Ну что это за рапорт? — И вслух, с трудом раздирая коряжистый ломаный почерк, зачитывает: «Начальнику партии тов. Еремину А. И. Докладывает заместитель по хозяйственной части Абдулов А. Г. Лично».
Начальник, едва сдерживая подступающий смех, продолжает читать, а Сашка очень серьезно и важно кивает.
— «При вскрытии ящика мясных говяжьих консервов (одна банка — 0.31 кг) обнаружено мною, Абдуловым А. Г., 4 (четыре) штуки пустых, кем-то
— Сучья работа, — оживился Сашка.
— «Итого воровство совершено на сумму 9 х 1.3 = 11.70 рубля. С кого прикажете эту сумму изъять? Не с кого! А висят они на ком? То-то! На сегодняшний день с этим долгом на мне уже повисло сорок семь рубчиков с двадцать двумя копейками!»
— Ну ладно, этот рапорт еще куда ни шло, — согласился Еремин. — Я радиограмму послал на базу, там грузчиков за тем делом подловили, и они вины не отрицают. Ну а это что? «Из присланных с базы десяти мешков сухарей качественными оказались только четыре. А в остальных годной оказалась только мешкотара. Сами сухари не ели даже лошади…» Что это такое, а?
— Рапорт, — улыбается Сашка. — По инстанции передавать, сигнализировать.
— Ты думаешь, бумагу накарябал и — все? Не акт у тебя, а фельетон. Скажи, ты где был, сатирик, когда эти сухари с базы доставляли?
— Я был на рыбной ловле! — отчеканил Сашка. — Вылавливал на мушку хариуса для ассортиментного меню!
— Где ты должен быть, когда с базы доставляют продукты? — нажимает на него начальник. — То — грибник ты, то — рыболов, то — ягодник! Кто ты в натуре? Не принимаю я этой бумажонки. Крест на ней ставлю! В каждый мешок нос свой за-со-вы-вай! Глазом туда заглядывай. Завхоз… Пишешь, что кругом жулье, а у самого овес пророс, горит от сырости. Брезент у тебя гниет, инструмент ржавеет. Банки, граммы считаешь, а в муке мыши гнезда вьют и мышатиков выводят. Ну, Абдулов… На сегодняшний день на твоей шее… И весь склад мне вы-су-ши!
— Ладно, — мрачно соглашается Сашка, зажимает под мышкой папку, круто разворачивается и вышагивает к складу. — Посмотрим… Цыплят, их ведь по осени считают! — бормочет он на ходу.
Переполненный ответственностью, неподкупный и непримиримый, Сашка начинает сызнова ворочать мешки и пересчитывать банки.
В октябре, в конце сезона, склад опустел. Опустошился и Сашка — нечего ему было развешивать, мерить, насыпать и высчитывать. Он перестал составлять акты, перестал бриться и надевать свою фетровую шляпу, красный галстук и хромовые сапоги. Не слышно в лагере его крика, суматохи и возни. На складе остались лишь кронциркуль, руль от мотоцикла, коленчатый вал от трактора, две электролампочки, разбитые ящики и никем не распутанный шпагат, облепленный хвоей и березовым листом. Над кедрачами Янг Тумпа, рассекая тучи, пронеслись утиные стаи. Снегири опустились на рябинники. Черный бородатый ворон с порыжевшей лиственницы вызвал снежный буран, и тот стремительно накатывался с северо-востока.
Мы ждем на рюкзаках вертолет. Сашка бродит по оголенному лагерю, хватает парней за руки, за плечи и тихо спрашивает:
— Претензии есть? У тебя есть претензии, говори прямо? Жалобы на меня есть? И какие?
— Нет, Санек! Честное слово, нет! Ты мужик ничего! Хоть и Протокол…
— Конечно, — бормочет Сашка. — Я зануда, знаю… Но как же я теперь без вас? Алексей Иваныч! — рванул на себе рубаху Сашка. — А весной-то, весной возьмешь меня, а? На высших уровнях стану калькулировать, клянусь! Целиком и полностью освобожу тебя от хозяйственных забот, чтоб ты двинул геологию.
— Ладно, что с тобой делать… — смеется начальник. — Теперь хоть маленько знаю, что ты можешь вывернуть…
Белая корова
В вершине кедра тоненько посвистывают бурундуки, на них сердито прицокивает белка, еще не созревшая, красновато-рыжая; заполошно, пугая самих себя, орут кедровки, и крики их отвлекают Еремина, не давая сосредоточиться, задуматься над картой, а кедровки-ронжи и кукши, то грудясь в стаю, то рассыпаясь, надрываются на всякие голоса: и стонут, и ржут, скрежещут и будто лают. За гривой сосняка, что тягуче и тревожно погудывал под ветром, на зарастающем озере прокликали гуси; со свистом над стоянкой пронеслась чернядь, и к костру донеслось, как утки заполоскались, пришлепывая крыльями по воде. В темнеющем ельнике одноглазая собачонка Сяль засунула морду в нору, час уже лает остервенело и злобно, голос ее, стекая по лабиринту мышиного хода, отдается подземельно и утробно. Юркнула под корень полевка, плесканул по камням ручей, и высоко над хребтом, словно в железо, звонко ударил ворон. Фыркнула и всхрапнула кобыла, подойдя к костру, скребанула подковой о камень и захрумкала, обкусывая тальниковую ветку. Звуки оставались настолько привычными, что улавливались враз десятками, но не смешивались, а расщеплялись по отдельности: хруст сучков и фырканье, плеск, пыхтение, цоканье, посвисты, лай, хрипы, вздохи — все это тайга, лесная чаща, захватившая в себя горы. Оголенная
и отсвечивающая, будто кость, верхушка елки прислонилась к листвянка и поскрипывала на ветру однотонно и нудно — скри-и-ип-пи, скри-и-пи-ипи. Скрип длинный, со вздохом, в рваные промежутки — сухостойный скрипучий поскрип, но чуть-чуть надавит ветром, как тон его меняется. В елке оказалось расщепленное дупло, и оно удваивало, ширило звук, и возникший как тонюсенький, скрипичный, он опускался в дупло, там креп и отдавался уже контрабасом — скрип-скры-ып, скры-ы-ыпы! Ночью над затухающим костром, пергаментно шурша, косо и причудливо носились летучие мыши, плашмя опадали на крышу палатки и, пискнув чуть слышно, поднимались; билась шишка в землю и неумолчно плескал ручей, все, словно цепенея, погружалось в сон, отяжелев за день от беготни и пищи, и раздавался лишь заполошный вскрик куропатки — тормошилась та сонно в кустах. А теплое пофыркивание коней, их глубокие вздохи и горячее ржание, тонюсенький визг жеребенка еще больше сгущают тишину, углубляют ночь и покой. За четыре месяца полевого геологического сезона утончился, обострился слух, улавливая даже сухое потрескивание жуков-дровосеков под корою сосны или кедра.Перед самым рассветом что-то встревожило коней, пугливо заметалось, забилось ботало, и гулко, тупо-стреноженно ударили в землю десятка два копыт, приглушенно и злобно заржал жеребец, и лошади двинулись к лагерю, к дымящему костру, к человеческому дыханию, таща за собой, словно бредень, треск и хруст веток. Но в этом треске, тихом пофыркивании и коротком ржании возник посторонний и необычный звук, уловился и отделился ото всех, и Еремин долго-долго прислушивался, но не мог вспомнить его. Из чащобы тайги донесся к нему полустон-полувздох, то ли короткий рык, то ли оборвавшееся мычание, и проник в сознание, отодвинув другие звуки, как привычно-обыденные. Словно позабытый далекий зов, он раздался в его глубинах, вселив неизъяснимую тревогу, чуть-чуть грустную и печальную. Вновь полувздох, протяжный мык, и это не принадлежало коням, не рождалось тайгой и скалами, а дохнуло родным, родимым. Громче звякнуло ботало, ударило гайкой в жестянку, и тут к нему, к боталу, будто приблизился и привязался рассыпчато звонкий голосок колокольчика.
— Дили-диль-динь! Дзинь-линь-линь! — серебристо, тоненько и хрупко, по-птичьи заливисто закатился бубенец.
Еремин выдернул себя из спальника, захватил в охапку одежду и, перешагивая через спящих, выбрался из палатки в августовский рассвет. Из другой, соседней, тоже поспешно, спиной вперед, вывалился Петька-коневод.
— Бегем?! — крикнул Петька и рванулся на суставчатых, ходульных ногах навстречу треску, чужому голоску колокольчика. А тот звенел-вызванивал, приближая к Еремину то, что он старался вспомнить, но не мог, никак не мог. А через полсотню метров, пройдя сквозь табунившихся настороже коней, он двинулся к охрипшему от лая Сялю и наткнулся грудь в грудь на Петьку. Петька ярко рыжел в поднимающемся солнце, губастый и зубастый, весь расхлестнутый и распахнутый, тяжело и порывисто дышал. Волосы его перепутаны сном, влажные от росы, падали на лоб, закрывали мальчишечьи зеленоватые глаза.
— Корова! — ликующе выпалил Петька.
— Как? — не понял Еремин, вглядываясь в затененные кусты, где тихо приседал туман. — Корова?! Какая такая корова?
— Да белая! — заорал Петька и, оглядываясь, захохотал, хлопая себя по бедрам. — Белая, понимаешь, корова, как будто седая. Умора, а? В такую глушь заползла, от глупая! Ну и дура же, даром что с рогами!
И тогда заторопился Еремин. Так вот отчего он не угадал тот издалека донесшийся звук, полувздох, полустон!.. Он разрывал кусты, откидывал потяжелевшие от утренней сырости еловые лапы, цеплялся за пни. И точно, неподалеку от сонного мерина спокойно переступает ногами белая корова, и с мягких губ ее почти до земли протянулась клейкая слюна. Увидев Еремина, она медленно повела головой, пригнулась, шевельнула ушами и переступила, хлестанула длинным хвостом по влажной спине, сочно так, звучно, как плещется рыба. Он подошел ближе, совсем близко, протянул к ее морде руку, и корова ткнулась в его ладонь влажными ноздрями, тепло дохнула и шершаво лизнула языком. Еремин погладил по морде, по голове, где меж рогов курчавилась шерсть, утыканная хвоинками и сухими сучочками в свалявшейся паутине.
— Милка! — позвал он. — Милка… — Она вздохнула шумно и покорно, а в Еремина вошло тревожно-радостное ощущение рассвета, тишины осени и покоя созревания.
Собаки, разбуженные Сялем, лениво взбрехнули разок-другой для порядка и, втянув запахи, успокоились, разлеглись под кедрами, а Сяль все метался, кружил, дрожал всем телом и скалил зубы: ему всего второй год, и за короткую жизнь он никогда не пробирался в людские поселки и впервые, конечно, только сейчас видит такого зверя с невиданными рогами, — не лосиными, нет-нет, не оленьими, просто невообразимыми рогами, острыми, гладкими и, наверное, опасными, да и хвост, хвост-то, посмотрите, как кнут с кисточкой. Никто в тайге не носит такого хвоста. И Сяль, возбужденный, просто умирает от страха, от диковинной необычности зверя, от его запахов и не понимает, почему люди, да и старые собаки, мерин тот же, так спокойны, хотя и в них появилось уже новое, просто им не замеченное раньше: стоит вот начальник и потаенно улыбается, почему-то ослабев. Собака всегда чует, когда человек слабеет от доброты, да и от злобы тоже. Но такого Еремина одноглазый Сяль почуял впервые, однако уже не мог остановиться и хрипел, как и вечером, когда лаял в глухую мышиную нору.