Отныне и вовек
Шрифт:
– Сейчас ты у меня узнаешь, в чем дело, – отчитывал его Блум, размахивая гитарой, чтобы все видели. – Люди хотят отдохнуть. Им скоро на работу идти. Мы тут с тобой будем задницу отлеживать, а людям до вечера вкалывать. Им нужно отдохнуть, и я прослежу, чтобы никто им не мешал, понял? Если капрал приказал прекратить, ты должен прекратить, и неважно, итальяшка ты или кто.
– Я тебя просто не слышал, – сказал Пятница. – Не сломай гитару, Блум, пожалуйста… Осторожней!
– Ты прекрасно слышал! – взревел Блум – блюститель порядка. – И не морочь мне голову. Все слышали, а ты нет?
– Я правда не слышал, – взмолился Пятница. – Честное слово. Блум, пожалуйста! Осторожней! Гитара, Блум!..
– Да
Он уже собирался сказать это вслух, когда сзади вмешался третий голос, сухой и непререкаемый.
– А ну кончай, Блум, – презрительно сказал голос. – Заткнись. От тебя шума больше, чем от его гитары.
Продолжая для пущей убедительности держать Пятницу за грудки, Блум обернулся и увидел, что смотрит в черные индейские глаза капрала Чоута, старые, мудрые, бесстрастные, усталые глаза. Он почувствовал, как его праведное негодование тает и, испаряясь, превращается в жалкое, бессильное недовольство, которое он не может облечь в слова.
Вождь приподнял на койке массивное тело и, не обращая внимания на протестующий скрип пружин, сел.
– Не трогай парня, иди ложись. Дави своих клопов и не возникай, – неторопливо растягивая слова, сказал Вождь скучным тоном, какой вырабатывается с годами у старых сержантов и капралов, привыкших, что их слушаются беспрекословно.
– Ладно, Вождь. – Блум отпустил Пятницу и слегка толкнул его, заставив сесть на койку. Гитару он кинул рядом. – На этот раз прощаю, – сказал он. – Но ты, Кларк, не очень-то себе позволяй. Тебе повезло, что у меня сегодня хорошее настроение. Понял?
Он повернулся и пошел назад, слыша, как пружины понимающе вздыхают под опустившимся на них телом Вождя. Блум лег, прикрыл глаза руками и сделал вид, что заснул. Спальня опять погрузилась в неподвижную полуденную дрему, но ноги и руки у Блума подергивались, требуя, чтобы он позволил им поднять его тело с койки и вынести прочь.
Он не мог ни успокоить их, ни оставить без внимания, зато мог отказать им. Он лежал, безуспешно препирался с ними и слышал, как Пятница Кларк тихо прокрался мимо него к двери и спустился по лестнице. Отрыжка снова кисло обожгла его.
Потом он обрадовался, услышав, что горнист трубит выход на мороку, а еще через полчаса, которые он пролежал, все так же прикрываясь рукой, будто спит, услышал, как бейсболисты и боксеры по двое, по трое выкатываются на тренировку, и, наконец, остался один. Совсем один, в пустой спальне, Блум лежал на своей койке и смотрел правде в глаза.
Да, он – Исаак Натан Блум. А Исаак Натан Блум – еврей. И то, что он теперь капрал и скоро будет сержантом, ничего не меняет. Как и то, что он выиграл полковой чемпионат в среднем весе и стал в Скофилде звездой. Он все равно Исаак Натан Блум. А Исаак Натан Блум все равно еврей. Неважно, что он первый на очереди в сержанты и что Хомс, можно сказать, лично обещал ему третью нашивку. Неважно, что он надежда полка на чемпионскую корону в Скофилдском дивизионном чемпионате и что его даже отметили в спортивной колонке гонолульского «Адвертайзера». Потому что при всем при этом» он останется Исааком Натаном Блумом. А Исаак Натан Блум останется евреем.
Многое из того, что он делал, чтобы прославиться, было ему не по душе, но ведь он добивался славы только потому, что надеялся все это изменить, надеялся доказать, что главное не это. Когда он увидел, как в роте
уважают боксеров, он стал боксером. Может, они думают, ему нравится быть боксером? Когда он увидел, как считаются с капралами и сержантами и как их любят, он стал капралом. Может, они думают, ему очень хочется быть капралом? Он всего добивался собственным горбом. Когда он увидел, что чемпионами полка и дивизии восхищаются даже больше, чем просто боксерами, он поставил перед собой цель и меньше чем за год осуществил ее наполовину, а теперь и вторая половина, считай, у него в кармане. Когда он увидел, что чем больше у человека нашивок, тем больше его почитают, он твердо решил, что и этого добьется. Он не собирался оставить им ни единой лазейки. Это было непросто: то, чего он добился, на тарелочке не подносят. Но он не отступался, потому что хотел заставить их полюбить себя, хотел неопровержимо доказать им, что нет такого понятия, как «еврей».Но что бы он ни делал, он все равно не мог ничего изменить. И никогда он ничего не изменит, он это знал. Вместо того чтобы полюбить его, все ненавидели его еще больше, и чем выше он поднимался, тем сильнее становилась их ненависть. Факты не могли поколебать их твердолобого упрямства: они подтасовывали эти факты, лишь бы было удобнее верить в то, во что они верили с самого начала. Как против этого бороться?
Когда он записался в армию, он думал, все будет по-другому. Но по-другому не будет нигде и никогда.
Блум набрался храбрости и заставил себя посмотреть в глаза правде до конца.
Недостает ему чего-то. И всегда недоставало. Пруит проучил его как мальчишку. Из сержантской школы его выгнали взашей, раз и навсегда. Его вызвали на расследование и открыто спросили, не гомосексуалист ли он. Его в этом подозревали.
Неважно, что капеллан тогда остановил драку. И то, что он потом все-таки вышел на ринг, тоже ничего не меняет. Как и то, что он выиграл бой. Пруит все равно разделал его под орех, и все это знают. И никогда не забудут. Сморчок, ему до пояса, легковес – и разделал под орех его, у которого полутяжелый.
Неважно, что из сержантской школы его вышибли отчасти из-за того расследования. И то, что он потом все-таки получил «капрала», тоже ничего не меняет, как и то, что он будет сержантом. Все равно ведь его вышибли за профессиональную непригодность, и все это знают. И если что и запомнят, так только это: что он – профнепригодный. Из ста семи курсантов сержантской школы только трое удостоились такой чести, и он в том числе.
На расследование вызвали чуть ли не половину роты. Почему только ему намекнули, что он, наверное, такой? Конечно, эта гнида Томми раззвонил во все колокола, как Блум в тот единственный раз позволил себя уговорить. Томми насчет этого хлебом не корми, сплетни распускать для него первое дело. А все остальные? Они же все тоже пробовали! Сами-то они тогда кто? Будешь долго крутиться в таких компаниях, рано или поздно тоже кое-что испробуешь. Как любит говорить этот их Хэл, знакомство сближает. Про Блума языком трепать и хихикать – это они всегда пожалуйста, а что сами хороши, вспоминать неудобно.
Откуда ему было знать, во что выльется его анонимный звонок в полицию, когда в ту получку он засек Пруита и Томми в «Таверне»? Он звонил из автомата, из аптеки, далеко от «Таверны», из центра. Он никому про это не рассказывал. И вел себя осторожно, ни слова не сказал про Хэла и Маджио. Потому что был уверен, что Томми будет молчать. Но откуда ему было знать, что эти местные легавые понатыкали всюду своих поганых стукачей? Разве он виноват?
Он хотел им доказать, что евреи такие же люди, как все. Он хотел заставить их признать это хотя бы один-единственный раз. Но не получилось. Потому что чего-то ему недостает.