Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Окончательно доломала Андрея и подтолкнула к бегству история на работе, в тарном их безвестном цеху. Стучали они, стучали молотками, гнали, словно в бездонную прорву, ящики, которые оптом и в розницу забирали торговцы фруктами, в основном из южных сопредельных теперь стран, да немного ликеро-водочные повсеместно плодящиеся заводы, – и вдруг прошел слух, что цех закрывается. Его выкупает у мебельной фабрики базарный магнат Савельев, чтобы превратить еще в один рынок, в ярмарку. Само собой разумеется, что рабочих с их низкой и даже нижайшей квалификацией просто выбрасывали на улицу. Андрей и подобные ему военные пенсионеры пережить этот разгром и разгон еще кое-как могли. Все-таки у каждого была хоть и не больно хлебная, но пенсия. По-человечески жить на нее, конечно, нельзя, но существовать можно, А вот что делать мужикам, у которых тарная их, гвоздобойная работа единственное средство пропитания и прокормления семьи?! Они и начали бунтовать, сопротивляться, устраивать всякие митинги, сходки, добиваться правды у начальства: и своего, фабричного, и городского, приглашали в цех каких-то убого-беспомощных юристов, депутатов. Андрей тоже ходил на все эти митинги, хотя заведомо знал, что ничего у мужиков – бунтарей и протестантов – не получится.

Не помогут им ни юристы, ни депутаты. Деньги-то у Савельева, а не у них. Нынче же главная сила – деньги, за ними и правда, и неправда, и жизнь, и смерть. Андрей к тому времени уже хорошо понял подлый этот закон новой гражданской жизни. А вот сослуживцы его, несмотря на то что многие с серьезным образованием и умом, похоже, не поняли или поняли, но по советскому своему воспитанию не хотели смириться.

Главным организатором сопротивления выступил начальник цеха, свойский, доступный всем работягам мужик предпенсионного возраста Павел Иванович. В тарном цехе он проработал всю свою жизнь, без малого сорок лет, и теперь расстаться с ним для Павла Ивановича было равно смерти. Он не имел никакого образования (вернее имел: профтехучилище, которое закончил в начале шестидесятых годов здесь же, при фабрике, но что оно значило?) и до начальника цеха дорос лишь благодаря своему усердию и незлобивому характеру. Теперь же, оказавшись на улице, он попадал в самое бедственное положение: до пенсии еще два или три года, возраст преклонный, здоровья нет, все растрачено в холодном, продуваемом всеми ветрами цехе, сколько-нибудь серьезной специальности тоже нет (забивать гвозди – это не специальность), и кому он нужен такой советско-брошенный, не сумевший умереть вовремя, еще при советской власти? Впрочем, Павла Ивановича, не будь он столь настырным, фабричное начальство или даже тот же Савельев подобрали бы, нашли бы ему какую-нибудь бросовую должностишку. К примеру, на вновь организованной ярмарке, где савельевские эмиссары (сам он, понятно, в цехе не появлялся) обещали в случае мирного и скорейшего исхода переговоров, оставить человек десять-пятнадцать, целую бригаду грузчиками, уборщиками, сторожами. Но Павел Иванович ни на какие уговоры и подкупы не поддавался, боролся за цех отчаянно, стоял насмерть.

И достоялся! Боясь, что савельевские наемники вломятся как-нибудь ночью в цех, чтоб вынести и вывезти все столярные дорогие его сердцу верстаки (а дело шло именно к этому), он окончательно переселился в цех, дневал и ночевал там, совершенно забросив домашние свои дела, семью. Развязка наступила гораздо скорее, чем он мог думать и чем мог предчувствовать Андрей.

Придя однажды на работу, сборщики обнаружили Павла Ивановича в его комнатушке, громко называемой кабинетом начальника цеха, с двумя забитыми в уши по самые шляпки гвоздями-стопятидесяткой, которые тот, бог знает зачем, хранил у себя в столе. Тут же было заведено уголовное дело, назначено громкое расследование, но Андрей точно знал, что ни к чему оно не приведет, преступники никогда не будут обнаружены, поскольку все щедро и основательно проплачено. Другие же мужики, глядя на забитые в уши Павла Ивановича гвозди (раньше им видеть такого изуверства не приходилось), стали клясться, что сами найдут убийц и заказчиков убийства и расправятся с ними по-своему, по-рабочему. Андрей мужиков во всем понимал, но с клятвами не спешил: для него это был давно пройденный этап.

… И вот Андрей сидит теперь на поваленной буреломом сосне и нисколько не жалеет о своем бегстве. Наоборот, радуется, что нашел в себе силы все оставить и уйти. Докурив сигарету, он поднялся и опять встал в машинную колею, превратившуюся за пятнадцать лет в неглубокую песчаную ложбинку. Рюкзак его действительно потяжелел, стал заметно давить на плечи, гнуть и клонить к земле. Андрей уже не рад был привалу: сколько-нибудь заметного отдыха он не дал, не принес, а лишь еще больше утомил. Тело все как будто разламывалось, распадалось на части, ныло по швам и ранам, голова, отвыкшая от свежего лесного воздуха, предательски кружилась. Андрею стоило немалых усилий одолеть это кружение, обрести прежнюю твердость и уверенность шага. Не будь у него столь богатого опыта военных походов, Андрей, может быть, и вообще отчаялся бы и пал духом, но опыт этот, казалось, помимо воли Андрея давал о себе знать: тело начало работать на преодоление усталости, втягиваться в работу, а вместе с ним втягивалась, обретала второе дыхание и душа.

Ночь уже вовсю властвовала над лесом. Нежданно-негаданно, словно откуда-то из засады выкатила на небо луна, осветила дорогу, оказавшуюся не так уж и густо заросшею молодняком, заиграла на золотистых стволах корабельных боровых сосен, выхватила из чащи и темноты и как бы бросила к ногам Андрея лунно-голубые островки весеннего снега, которым завтра, может быть, предстоит окончательно растаять, исчезнуть с лица земли под лучами жаркого солнца.

Андрей по-мальчишески радовался лунному сиянию, тревожной, но вовсе не страшной игре света и теней между деревьев, вспышкам и затуханиям звезд на небе. Идти становилось все легче и легче, вот только почему-то постоянно и остро хотелось курить, и Андрей то и дело чиркал зажигалкой, затягивался горьким сигаретным дымом, как будто именно этого дыма ему и не хватало сейчас для полного счастья. Он согревал Андрею легкие, туманил и без того затуманенную голову, отвлекал от любых мыслей – верный фронтовой товарищ и друг.

Усталость опять начала настигать Андрея лишь на второй половине пути. Он забеспокоился, и особенно после того, как в раненой и с трудами сшитой врачами печени вдруг проклюнулась тупая ноющая боль. Андрей вынужден был несколько раз досрочно останавливаться, усмирять ее дымом, но боль не отступала, давила под ребра. Андрей машинально потянулся рукой во внутренний карман бушлата, где рядом с пистолетом могла храниться ампула промедола. Неплохо было бы сейчас, как во время ранения, сделать прямо сквозь одежду укол, чтоб боль хоть немного затихла и не мешала Андрею руководить боем, который складывается пока не очень удачно, уже есть раненые (и более тяжело, чем командир) и, кажется, убитые. Но ампулы не было, и Андрей лишь усмехнулся этому своему обманному, выходит, до сих пор не забытому движению, поглубже затянулся сигаретой и со все возрастающим упрямством устремился дальше, хорошо отдавая себе отчет в том, что теперь помимо обычной, в общем-то легко переносимой усталости ему придется терпеть

еще и боль, которая в любой момент может обернуться острой, непереносимой, и тогда того и жди, что потеряешь сознание.

Пока этого не случилось, надо было сделать более основательный привал, на полчаса, а то и на весь час, как следует отдышаться, добыть из рюкзака таблетку но-шпы и чего-нибудь перекусить, а не травить себя одним лишь дымом. Андрей стал повнимательней приглядываться к дороге, выбирая местечко посуше и поукромней. Но вдруг вспомнил, что где-то здесь должна была начинаться просека, называемая Егорьевской, и если встать на нее, то километра через три-четыре придешь на кордон, тоже именуемый Егорьевским. Там стоит (по крайней мере, во времена Андреева детства и юности стоял) бревенчатый дом с настоящей русской печкой и лежанкой, с сараями и конюшнями, с непременным стожком лесного сена на задах и даже с несколькими фруктовыми деревьями, вишнями и яблонями, в палисаднике.

Войдя в дом, дверь которого никогда не закрывалась на замок, а всего лишь на деревянную щеколду-вертушку, можно было растопить печку, закипятить чаю да и завалиться спать до утра. Теперь чего уж спешить и таиться. В буреломных этих отчужденных лесах Андрея все равно никто не заметит и не опознает.

Соблазн был велик, так велик, что Андрей пробрался поближе к обочине и, боясь в темноте пропустить крошечный навес с курилкою посередине, за которым и начиналась просека, принялся еще внимательней всматриваться в лесную чащобу. И не проглядел. Навес, заботливо поставленный когда-то лесниками на высоких дубовых столбах, вдруг словно сам вынырнул навстречу Андрею, заскрипел на ветру дощатой крышей, поманил на лавочку, оборудованную удобной ребристой спинкой. Раньше здесь всегда останавливались и пешие и конные, подолгу сидели, отдыхая от дальней дороги, вокруг глубоко зарытой в землю бочки, осторожно курили, во всем соблюдая непреложное правило лесных жителей, запечатленное красными аршинными буквами на фанерном плакате: «Берегите лес от пожара!» Теперь же навес был рад и одному-единственному человеку, поэтому так и заскрипел всеми своими старыми, изжитыми суставами, поманил, позвал Андрея к себе, и не столько затем, чтоб пожаловаться на печальную свою участь – помирать и разрушаться без всякого присмотра в пораженном вон какой невиданной бедой лесу, сколько затем, чтоб самому выслушать печали и горести нежданного этого путника и, может, хоть чем-то помочь ему. Ведь как много в прежние годы здесь сиживало людей, как много велось живых разговоров, и все о земле, о лесе, о домашних радостях-невзгодах да еще о войне, прокатившейся в этих местах с особой тяжестью. Каждая дощечка, каждая опора пропитана сокровенными словами и звуками: то печалью-слезами, то весельем-смехом – садись на лавочку, приникни щекой и ухом, а лучше душой и сердцем к их шершавым основаниям – и все услышишь.

Ну как мог Андрей пройти мимо, не откликнуться на приглашение и зов лесного навеса-укрытия, где когда-то тоже не раз сиживал и в одиночку, возвращаясь на велосипеде из города-местечка, и вдвоем с какой-нибудь одноклассницей, которую умыкнул со школьного вечера-концерта (а он был на эти дела мастер, чего уж теперь таиться) да и увез за синие леса и горы.

Может, именно по этой причине Андрей шагнул под навес с особым трепетом, смахнул с лавочки многолетнюю осыпь хвойных иголок и точно определил место, где он сиживал с этой присмиревшей в его руках подружкой-хохотуньей, согласившейся на побег. Вон там, в самом уголке под дубовой опорой, в любое время года затененной разлапистой елью, они и скрывались. Андрей и сейчас потянулся туда, но потом сдержал себя, словно боясь вспугнуть притаившиеся там человеческие тени, и присел с самого краешка, поближе к дороге. Но и здесь было хорошо и уютно: ели и сосны обступали Андрея со всех сторон, укрывали и от ветра, и от чрезмерно острого сияния луны. Он выпил таблетку, всласть покурил и после несколько минут сидел в полном блаженстве, чувствуя, как побежденные боль и усталость постепенно уходят из тела.

Теперь можно было двигаться по просеке дальше, внимательно следя за тем, чтоб Полярная непотухающая звезда все время висела по левую руку. Андрей поспешно поднялся и пошел, радуясь, что просека, в отличие от дороги, нигде не заросла ни сосновым мелколесьем, ни каким-нибудь лиственным кустарником, осталась такой же, как и прежде, широкой и прямой, прорубленной словно по ленточке. И вдруг Андрей с каждым движением стал все больше и больше замедлять шаг и наконец вовсе остановился. За высокими макушками сосен и елей Полярная звезда исчезла, затерялась, и теперь никак нельзя было понять, где, в какой она стороне, и светит ли вообще, горит ли негасимым огоньком над кувшинковскою церковью. Андрей опять почувствовал себя совершенно одиноким и заброшенным в бесконечном и тоже заброшенном лесу и засомневался, стоит ли ему идти к кордону. Во-первых, в темноте (а за елями и соснами не видно уже и луны) можно легко заблудиться. Просека, помнится, во многих местах перерублена поперечными коридорами, настоящими лабиринтами, и Андрею ничего не стоит свернуть в них и уйти в такие дебри, откуда обратной дороги нет. А во-вторых, уцелел ли до сегодняшнего дня Егорьевский кордон, не остались ли от него одни развалины или даже пепелище?! В последний раз Андрей там был еще школьником, учеником девятого или десятого класса, когда они с отцом однажды выбрались по первому снегу на зимнюю заячью охоту. С той поры минуло почти тридцать лет, и с кордоном всякое могло случиться. Вдруг порушился он, обвалился крышей и стенами (вечного ведь ничего в жизни нет) или действительно сгорел по оплошности и небрежению каких-нибудь заезжих нерадивых людей, охотников и грибников.

Но была еще одна причина, по которой Андрей передумал, поостерегся идти сейчас, в ночи, на кордон. Ему нежданно-негаданно припомнился во всех подробностях и деталях рассказ матери об этом кордоне времен войны. Чуть поодаль от него, на пологом, заросшем вереском, а по весне подснежниками-пролесками холме стоял громадный, в три человеческих обхвата дуб, которому триста—четыреста или даже все пятьсот лет. Партизаны возле этого дуба устроили лобное место, казнили (по большей части вешали на бугристых его ветвях) полицаев и прочих предателей и изменников. Мать на одной из таких казней присутствовала. Партизанские разведчики поймали в соседнем с Кувшинками селе Гуте Студенецкой полицая, молодого, всего девятнадцатилетнего парня Веню Горшкова. В полицию Веня пошел добровольно, забоявшись ехать в Германию, куда уже уехали, были увезены и угнаны многие его сверстники. В партизаны Веня идти забоялся тоже.

Поделиться с друзьями: