Оттепель
Шрифт:
— Жалко мне ее — ведь никого у нее нет. Упрямая…
— Может быть, ей понравился кто-нибудь в Пензе? Вот она пишет про Суханова…
— В третий раз. «Интересный человек», — а как это понять? Вдруг он женатый? Да и вообще ничего это не значит… Володя, ты ей обязательно напиши, она обижается…
Володя грустно улыбнулся.
— А о чем писать? Никаких событий не произошло — ни у меня, ни вообще… Спокойной ночи, мама!
Он все же заставил себя написать:
«Дорогая Соня!
Мама здорова, твое письмо ее очень приободрило, она долго повторяла, что у тебя хорошее настроение, и от одного этого сразу помолодела на двадцать лет. Она возится с мальчишками отца. Помнишь рыжего Сережу? У него несчастный роман, и он бегает к маме за советами. В общем это хорошо — она меньше думает о своем горе.
У меня лично ничего нового. Сегодня сдал панно, предстоит написать портрет Андреева. Работаю, немного хандрю, немного острю. Читал Диккенса, теперь решил перейти на Стендаля. Беседую иногда с Соколовским, он тщетно пытался меня посвятить в тайны физики. Кстати, я тебе завидую, ты в этом разбираешься.
Соня, я о тебе часто думаю. Ты не должна считать, что я плохой брат. Конечно, я тебе иногда говорил глупости, но это от моего очаровательного характера. Пожалуйста, не грусти! Когда у тебя будет скверное настроение, помни, что все может перемениться. Мне один человек сказал, что можно начать новую главу, даже когда кажется, что ничего в жизни не осталось. Наверно, это правда. Я убежден, что ты не унываешь. Ты похожа на отца; когда я думаю о тебе, всегда его вспоминаю.
Соня, сегодня годовщина. Утром я ходил с мамой на кладбище. Мне хочется тебе написать об отце, но словами ничего не скажешь, разве что его все любили, — это необыкновенная вещь. У нас с тобой большая потеря, мы должны крепче друг за друга держаться.
Напиши мне, а я тебе обещаю часто писать про маму. Она говорит, что в письмах ей трудно все рассказать, я ее утешаю, что скоро июль и ты приедешь. А может быть, ты возьмешь отпуск в июне?
Из всего, что ты пишешь про Пензу, меня особенно вдохновила трансформация Журавлева. Не знаю даже, что труднее себе представить — его худым и стройным или скромным и добрым? Во всяком случае, можешь ему поклониться от меня. Кстати, у меня его портрет. Если он еще немного похудеет, пошлю ему в подарок: пусть вспоминает о своем пышном прошлом.
Соня, будь веселая и счастливая! Я тебя крепко обнимаю».
Он больше не думал ни о своих неудачах, ни о Сабурове, ни о том, как жить: ему стало сразу легко, он лег и уснул, чуть улыбаясь.
8
Соколовский теперь казался спокойным, был даже, пожалуй, веселее обычного, не потому, что хотел скрыть свою обиду, а потому, что боролся с собой и боялся поддаться печали.
Когда Савченко сказал ему, что считает решение партбюро несправедливым, Евгений Владимирович ответил: «А вы об этом не думайте. Конечно, могли бы меня не тыкать носом в лужу, я ведь, к сожалению, не щенок. Но в общем виноват я, нельзя в пятьдесят восемь лет вести себя как мальчишка… Я за проект боюсь: занялись мной, а про дело забыли. Скажи они: «Соколовский — старый дурак, ему пора на пенсию, а предложение его дельное», — да я бы их расцеловал! А то получается ерунда. Я им говорил об электроискровой обработке. А они вместо этого занялись моим воспитанием…»
По-прежнему Соколовский страдал бессонницей, и у него было по ночам достаточно времени, чтобы задуматься над происшедшим. Свою раздражительность он приписывал порой неурядице в личной жизни. За неделю до заседания партбюро Вера сказала ему, что лучше им больше не встречаться. Правда, было это не впервые: то она, то он в минуты глубокого отчаяния повторяли, что нужно расстаться, что напрасно они мучают друг друга. А потом, через день или через месяц, наступало примирение и с ним такая радость, что они больше не вспоминали про очередную размолвку.
Они любили друг друга той страстной, ревнивой и печальной любовью, которая, вспыхивая порой, как поздняя гроза, делает ярким и беспокойным вечер жизни. Долго оба прожили в одиночестве, привыкли к замкнутой, суровой жизни, или, как однажды сказала Вера, «к своей скорлупе». Вера боялась, что Соколовский может почувствовать ее слабость, растерянность, не хотела жалости. Она пыталась спасти механика Сухарева, даже когда установили — рак. Сухарев умирал мучительно, и несколько недель Вера не встречалась с Соколовским. Это мое несчастье, говорила она себе, незачем его посвящать. Порой на нее просто находило плохое настроение: вставали печальные годы — одиночество, потеря мужа, февраль пятьдесят третьего. Тогда она звонила Соколовскому: «Не приходи, я буду на дежурстве». Евгений Владимирович ревновал, обижался; но и он, когда ему было не по себе, боялся показаться на глаза Вере, печально говорил Фомке: «Дураки мы с тобой невероятные…» А когда Соколовский и Вера встречались, они либо радовались, как дети, либо начинали спорить. Порой мелочь приводила к тяжелому объяснению, которое казалось им разрывом. Но уж ничто больше не могло их разъединить — слишком многое теперь их связывало, слишком большим было нечаянное счастье.
Была еще одна причина нервного состояния, в котором находился Соколовский. Недавно он получил письмо от дочери. Мэри писала, что скоро с мужем приедет в Москву и надеется повидать отца: они записались в бюро туризма, поездка должна состояться в июне. Письмо взволновало Евгения Владимировича. Напрасно он доказывал себе, что нет у него с Мэри ничего общего. Она пишет, что оставила пластические танцы и занимается теперь живописью, признает только абстрактное искусство. Неинтересно это мне, да и не представляется серьезным. О чем я буду с ней разговаривать? Поглядим друг на друга и расстроимся… Что бы, однако, он ни говорил, в глубине души он думал о дочери с тоской и нежностью, старался найти в ее письмах простые человеческие слова, сердился на себя: не может Машенька оказаться чужой! Он одновременно в нетерпении ждал и боялся встречи с дочерью.
Однако не мысли о Мэри, не размолвки с Верой выводили Евгения Владимировича из состояния душевного равновесия. Он слишком был приучен к одиночеству, к жизни без ласки, без ухода, чтобы дать волю своим чувствам. Объяснения его несдержанности следует искать в той душевной лихорадке,
которая не отпускала его все последние годы. Он восхищался, видя, как меняются человеческие отношения. Его радовало и то, что на собраниях люди стали говорить громче, живее, и то, что в новые корпуса въехали рабочие, и то, что к Коротееву вернулся отчим. Вспоминая давнюю молодость, гражданскую войну, годы голода и сердечного горения, он говорил Савченко: «Зашагали большими шагами. Слова стали поскромнее, а дела больше»… Но когда теперь что-либо тормозилось, когда выползал Хитров или Сафонов с очередной кляузой или с затверженными тирадами о том, что все в жизни выполнено, даже перевыполнено, когда Брайнин, сам не раз страдавший при Журавлеве от несправедливости, видя грубияна, вора или взяточника, осторожно отвечал, что есть Обухов, дирекция, есть прокурор, не его это дело, Соколовский выходил из себя. Он был слишком нетерпелив и в спокойные минуты сознавал это: хочу всего сразу, а сразу ничего не делается. Строили мы дом в муках, обжить его тоже не просто…Свое состояние он порой хотел объяснить возрастом: времени нет, чтобы всякий раз прикидывать, мерить. Зимой он часто хворал, скрывал это от Веры. Началось все с обыкновенного гриппа, потом болезнь осложнилась на легкие, а в итоге доктор Горохов мрачно заявил: «Сердце у вас в отвратительном состоянии. Переработались, запустили. Нельзя вам так жить, вы немолодой человек…» Евгений Владимирович внимательно выслушал наставления Горохова, решил их выполнять, но вскоре об этом забыл. Когда он вдруг чувствовал резкую боль в груди и пропадало дыхание, он заставлял себя работать, разговаривать, улыбаться с болезнью он боролся так же, как привык бороться с различными житейскими невзгодами. Хотя порой он сердито думал, что ему осталось мало жить, никогда в душе он не чувствовал себя старым, а слушая Савченко, Левина или Косозубова, усмехался: пожалуйста, перед ними, кажется, вся жизнь, а им тоже не терпится. Значит, дело не в возрасте…
После заседания партбюро он хотел пойти к Вере, но не пошел.
Они давно не виделись, и последняя встреча была мучительной. Вера сказала: «Лучше сразу отрезать. Не выходит у нас… Винтик или пробку можно притереть, сердце — нет…»
Виновником очередной размолвки был художник Пухов, который, конечно, об этом не подозревал. Евгений Владимирович рассказал Вере о недавнем разговоре с Володей. Она возмутилась: «Никогда я не могла понять: почему ты его пускаешь в дом? О Сабурове неправда — я была на выставке. Он так говорит потому, что завидует. Низкий человек!..» Соколовский стал защищать Володю: «Ты его не знаешь. Конечно, противно, что он халтурит, но он первый от этого страдает. Цинизм у него наигранный». Вера рассердилась: «Ты очень требователен к одним, а другим все прощаешь…»
С Володи разговор перешел на других. Соколовский, который славился неуживчивым характером, мог под сердитую руку наговорить уйму неприятностей, но быстро отходил, и тогда чрезмерную суровость сменяла печальная снисходительность. Вера этого не понимала: она была постоянной и в своих влечениях и в отталкиваниях.
«Журавлев, по-твоему, негодяй или нет? — спросила она в запальчивости. Исковеркал молодость Лены, с подчиненными хамил, оставлял рабочих в гнилых бараках, посадил в жилищно-бытовую комиссию взяточника — дело теперь у прокурора, — я уж не говорю, что он придумал о тебе. А теперь ты уверяешь, что я несправедлива к людям…» Соколовский упрямо возражал: «Я вовсе не собираюсь идеализировать Журавлева. Вообще после того, как его убрали, я о нем ни разу не подумал. Но если ты взяла этот пример, я тебе отвечу, что Журавлев работал не за страх, а за совесть, не крал, во время пожара не растерялся, говорят, и воевал хорошо. Конечно, нельзя было давать такому человеку делать все, что ему вздумается. Но почему обвинять одного Журавлева? А Обухов где был? А Трифонов? Наконец, о чем думал главный конструктор, товарищ Соколовский? Почему я не поехал в Москву и не рассказал о безобразии с домами? Покричал на партсобрании — и все… Дело, конечно, не в Журавлеве. Нужно думать, что ему намылили голову. Но ты обязательно хочешь заклеймить человека, как будто он уже в колыбели был вором или подхалимом. Многое зависит от воспитания, от среды. Уж не столько на свете прирожденных подлецов, а подлости, кажется, достаточно…»
Вера далеко не была убеждена в том, что Пухов негодяй, да и Соколовский не очень верил в душевные достоинства Журавлева, но оба не хотели уступить. Спор шел, конечно, не о Володе и не о бывшем директоре. Сказались прежние недоразумения, недомолвки, обиды. Оба были усталые, не понимали друг друга. Каждое слово причиняло боль — они страшились за судьбу своей любви, хотели ее оградить и наносили ей страшные раны.
Конечно, не воспоминание об этом горьком разговоре мешало Соколовскому пойти к Вере. Он все время думал о ней, хотел услышать ее голос, прижать ее к себе, убедиться, что он не одинок. Удерживало его другое: он боялся выдать свою боль, заразить Веру своим горем. Он всегда думал о ней с суеверной заботливостью: намучилась она в жизни, нельзя ее огорчать. Ведь не удастся мне скрыть, что я сам не свой. Тридцать четыре года в партии — и это первое взыскание!.. Даже на Урале, когда появился дурацкий фельетон, никто не заикался о выговоре. Слов нет, я виноват, но от этого не легче: рана глубокая… Вера захочет помочь, а ничего нет горше сознания своего бессилия, когда хочешь помочь и не в силах…
Прошла неделя. Никто не рассказал Вере о решении партбюро, и она не догадывалась, в каком душевном состоянии находится Евгений Владимирович. Горечь последнего разговора давно забылась. Каждый вечер она ждала Соколовского. А позвонить не решалась: может быть, он сердится?.. Нет, наверно, занят своим проектом, иначе пришел бы. Ведь не может он серьезно думать, что у нас все кончится из-за какого-то глупого разговора…
В один из вечеров Вера подумала: унизительно — все время сижу, как прикованная… Она решила пойти к Лене, давно ее не видала. Заодно посмотрю Шурочку, Лена говорила, что она бледная, нет аппетита…