Отверженные
Шрифт:
Жавер подумал, что молодой человек, имени которого он не запомнил, струсил и убежал или вовсе не возвращался еще к себе во время «дела». Тем не менее Жавер сделал несколько попыток разыскать беглеца, но, ничего не добившись, оставил эти попытки.
Прошел месяц, затем другой. Мариус все время оставался у Курфейрака. Он узнал от одного адвоката, постоянно посещавшего зал суда, что Тенардье находится в одиночной камере, и каждый понедельник передавал для него в контору тюрьмы Форс пять франков.
Не имея сам больше денег, Мариус занимал их у Курфейрака. Раньше он никогда не занимал денег. Эти пять франков, еженедельно занимаемые, были загадкой и для Курфейрака, который давал их, и для Тенардье, который их получал.
— Кому идут эти деньги? — удивлялся Курфейрак.
— Откуда бы мне это? — изумлялся Тенардье.
В общем Мариус чувствовал себя сильно подавленным. Все снова
В довершение всего, на него надвигалась нужда. Он уже чувствовал позади себя ее ледяное дыхание. Из-за своих потрясений он давно бросил работу, а этого не следовало делать, от этого теряется привычка к труду — привычка, которую легко бросить, но нелегко вновь усвоить.
Некоторое количество мечтательности хорошо действует, как легкий наркоз. Это уменьшает горячку нервно работающего ума и производит нежные освежающие пары, которые смягчают слишком резкие очертания чистой мысли, заполняют пробелы и промежутки, связывают разрозненные идеи и сглаживают их угловатости. Но излишек мечтательности заливает и топит. Горе работнику мысли, который отрывается от нее, с тем, чтобы всецело погрузиться в мечту! Он воображает, что ему легко будет вынырнуть обратно и что, в сущности, мысль и мечта — одно и то же, но он горько заблуждается.
Мысль — работа ума, мечтательность — его наслаждение. Заменять мысль мечтанием — все равно, что класть в пищу яд. Мариус, если читатель помнит, именно с мечты и начал. Его охватила страсть и властно толкнула в бездонную пропасть туманных химер. Он выходил из дома только для того, чтобы помечтать. Бесплодная поблажка лени, стоячее, засасывающее болото! По мере того как он меньше работал, увеличивалась нужда. Это — закон. Человек в состоянии мечтательности обыкновенно бывает мягок и расточителен. Расслабленный мозг не способен придерживаться нужных границ. В этом образе жизни есть своя доля добра и зла, потому что если расслабленность пагубна, то великодушие прекрасно. Но человек бедный, великодушный и благородный погиб, если он не работает. Средства иссякают, потребности увеличиваются.
Это роковой склон, по которому одинаково катятся вниз не только люди слабые и порочные, но и самые твердые и честные. Эта покатость ведет только к двум пропастям: к самоубийству или к преступлению. Привычка выходить из дома единственно с целью помечтать в конце концов приводит к тому, что в один скверный день выйдешь для того, чтобы броситься в воду. Избыток мечтательности производит Эскусов и Лебра.
Мариус медленными шагами
спускался по этому склону, устремив глаза на ту, которой больше уже не видел. То, что мы пишем, может казаться странным, а между тем все это вполне правдиво. Память об отсутствующем горит светочем во мраке сердца; чем дальше от нас исчезнувший, тем ярче горит светоч; погруженная в мрачное отчаяние душа видит свет на своем горизонте; этот свет служит звездою душевной ночи. Все мысли Мариуса сосредоточились только на ней одной. Более он ни о чем не мог думать. Он смутно сознавал, что его старое платье становится невозможным для носки, а новое становится старым, что его рубашки, его шляпа, его сапоги изнашиваются, и говорил себе: «Хоть бы мне увидать ее прежде, чем я умру!»Ему оставалось только одно утешение: мысль, что она его любила, что она высказывала ему это взглядом, что она, хотя и не знает его имени, зато знает его душу, и что, быть может, где бы она ни была, но и сейчас все еще любит его. Как знать, не думает ли она так же о нем, как он думает о ней? Иногда, когда его среди тоски вдруг охватывал смутный трепет беспричинной радости, как это бывает у любящих, он говорил себе: «Это ее мысли долетают до меня, — и прибавлял: — Может быть, и мои мысли так же доходят до нее».
Эта иллюзия, по поводу которой он в следующее мгновение сам качал головой, однако, бросала ему в душу лучи, походившие иногда на надежду. Иногда, в особенности в вечерние часы, когда тоска более всего мучает мечтателей, он набрасывал в тетради, только для этого и служившей, самые чистые, самые безличные, самые идеальные из тех грез, которыми любовь наполнила его мозг. Он называл это «писать к ней».
Но не следует думать, что ум его пришел в расстройство. Напротив, утратив способность работать и неуклонно двигаться к определенной цели, он более чем когда-либо отличался проницательностью и здравым суждением. Мариус видел в совершенно правильном, хотя и своеобразном освещении все, что происходило у него перед глазами, видел даже то, к чему относился безразлично, и все верно обсуждал со свойственной ему честностью и с полным беспристрастием. Рассудок его, почти отрешенный от надежды, парил в высоте.
В этом состоянии ума ничто не ускользало от него, ничто не обманывало, и он на каждом шагу проникал в самую глубь жизни человечества и судьбы. Счастлив тот, даже глубоко страдающий, кому Бог даровал душу, достойную любви и несчастья! Кто не видел мир и человеческое сердце сквозь этот двойной свет, тот не видел ничего истинного и ничего не знает. Душа, которая любит и страдает, находится в самом возвышенном состоянии.
Но дни шли за днями, а нового ничего не было, ему казалось только, что с каждым шагом сокращается темное пространство, которое ему оставалось еще пройти. Ему чудилось, что он уже ясно видит впереди бездонную пропасть под крутизной.
— Как! — твердил он самому себе. — Неужели я не увижу ее еще раз перед тем?
Когда пройдешь улицу Сен-Жак, оставишь в стороне заставу и некоторое время проследуешь вдоль старого внутреннего бульвара, то дойдешь до улицы Сантэ, потом до улицы Гласьер и, не доходя немного до речки Гобеленов, увидишь нечто вроде поля, которое в бесконечно однообразном поясе парижских бульваров представляет единственное место, где Рейсдал{434} почувствовал бы искушение остановиться.
Все здесь дышит какой-то особенной прелестью, хотя в сущности тут нет ничего особенного: лужок с протянутыми веревками, на которых сушится на воздухе разное тряпье; старая, окруженная огородами ферма времен Людовика XIII с большой, вычурно прорезанной мансардами крышей; разоренные палисадники; немного воды под тополями; женщины, смех, оживленные голоса. На горизонте — Пантеон, деревья учреждения для глухонемых, церковь Валь-де-Грас — черная, коренастая, фантастичная, великолепная, а в глубине этой панорамы — строгий четырехугольник башен собора Богоматери. Так как это место заслуживает внимания, то сюда никто и не приходит. Лишь изредка, раз в четверть часа, проедет здесь экипаж или тележка.
Как-то раз Мариус во время своей прогулки забрел на этот лужок возле речки. Пораженный дикой прелестью этого места, он спросил случайного прохожего:
— Как называется этот уголок?
— Это Жаворонково поле, — ответил прохожий и добавил: — Здесь Ульбах убил пастушку из Иври.
Но после слова «Жаворонково» Мариус уже ничего не слышал. Когда человек находится в состоянии мечтательности, иногда бывает достаточно одного слова, чтобы произвести у него в уме род оцепенения. Весь мозг его вдруг сосредоточивается вокруг одной идеи и уже более неспособен ни к каким другим восприятиям. «Жаворонок» было то самое слово, которым Мариус в своей тоске заменил имя Урсулы.