Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Отверженные

Гюго Виктор

Шрифт:

Доктор, у которого появилось опасение и с этой стороны, оставил на одну минуту Мариуса, подошел к Жильнорману и взял его за руку. Дед обернулся, взглянул на него своими как будто увеличившимися и налитыми кровью глазами и спокойно сказал ему:

— Благодарю вас, милостивый государь. Я спокоен. Я видел смерть Людовика Шестнадцатого. Я умею переносить испытания! Ужасно сознавать только, что все это создают наши газеты. У вас будут писаки, говоруны, адвокаты, ораторы, трибуны, дебаты, прогресс, просвещение, законы, свобода печати, и вот в каком виде будут приносить вам ваших детей домой! Ах, Мариус! Такая смерть! Убит! Умер раньше меня! Баррикада! А, злодей! Доктор, вы, кажется, живете в этом квартале? О, я вас хорошо знаю! Я вижу в окно, как проезжает ваш кабриолет. Я хочу говорить с вами. Вы очень ошибаетесь, если думаете, что я сержусь. На мертвого не сердятся. Это ребенок, которого я воспитал. Я был уже стариком, когда он был

еще совсем маленьким. Он ходил играть в Тюильрийский сад со своей маленькой лопаточкой и тележкой, и я, чтобы смотрители не ворчали, старался насколько возможно заравнивать палкой ямки, которые он рыл своей лопаточкой. Однажды он крикнул: «Долой Людовика!» — и ушел. Я не был виноват в этом. Он был такой розовый и белокурый. Его мать умерла. Вы обращали внимание, что все маленькие дети белокуры? От чего это зависит? Он сын одного из этих луарских разбойников, но дети не виноваты в преступлениях своих родителей. Я его помню, когда он был еще вот такой. Он никак не мог выговорить букву д. У него был такой приятный голосок, и произносил он слова так неразборчиво, точно щебетала птичка. Я помню, как один раз возле Геркулеса Фарнезского собралась целая толпа, которая восхищалась и любовалась этим ребенком, так он был хорош! Такую головку, какая у него, можно видеть только на картинах. Я иногда вдруг начинал говорить с ним грубым голосом, грозил ему палкой, но он знал, что это шутка. По утрам, когда он входил в мою комнату, я начинал ворчать, а на самом деле его появление было для меня все равно что солнышко. С такими мальчуганами трудно ладить. Они схватывают вас и затем уже не выпускают больше никогда. Сказать правду, трудно было бы и придумать что-нибудь лучше этого ребенка. Теперь что вы скажете о ваших Лафайетах, Бенжаменах Констанах и всех остальных, которые убили его? Этого нельзя так оставить.

Он вместе с доктором подошел к Мариусу, который все так же продолжал лежать с мертвенно-бледным лицом, и снова начал ломать руки. Побелевшие губы старика шевелились как бы машинально и с уст его с хрипом срывались слова, но так неясно, что их едва можно было разобрать: «Ах, какой бессердечный ты человек! А! Ты член клуба! Ах, злодей! Ах, революционер!» Это умирающий слабым голосом упрекал мертвого.

Мало-помалу, как это всегда и бывает в таких случаях, внутреннее возбуждение улеглось, и к старику снова вернулась способность выражать свои мысли связно, но зато он казался ослабевшим до такой степени, что не в состоянии был выговаривать слова, и голос его звучал так глухо и невнятно, точно доносился откуда-то издалека, с противоположного края бездны.

— Для меня это все равно, я тоже умру. Подумайте только, что во всем Париже не найдется той женщины, которая не согласилась бы с радостью осчастливить этого несчастного! Негодяй, вместо того чтобы веселиться и наслаждаться жизнью, пошел сражаться и допустил, чтобы его изрезали всего, как скота! И ради кого?.. Зачем?.. Из-за Республики! И это вместо того, чтобы идти танцевать в Шомьер, как подобает молодым людям! Как это тяжело — быть всего двадцати лет. Республика — это очень красивая, но никому не нужная глупость! Бедные матери, рожайте после этого красивых мальчиков! Итак, он умер. Значит, у нас будет двое похорон. Неужели ты дал отделать себя там так ради того только, чтобы заслужить благоволение генерала Ламарка? А что он для тебя сделал, этот генерал Ламарк? Рубака! Болтун! Дать убить себя ради мертвого? Тут есть от чего сойти с ума! Представьте себе только! Двадцать лет! И даже не обернулся, чтобы взглянуть, не осталось ли чего позади! И вот теперь несчастные старики должны умирать одинокими. Издыхай в своем углу, как филин! Ну что ж, сказать правду, так, пожалуй, даже лучше, больше ничего не нужно, надеюсь, что это меня сразу убьет! Я очень стар. Мне сто лет, мне сто тысяч лет, мне давным-давно пора уже умереть. Это последний удар! Теперь все кончено, и как я рад! Зачем вы даете ему вдыхать аммиак и зачем все эти лекарства? Вы только попросту теряете время! Вы очень глупы, доктор! Разве вы не видите, что он умер, совершенно умер! Я это хорошо знаю, потому что я тоже умер. Он никогда ничего не делал наполовину. Да, мы переживаем позорное время, позорное, позорное, вот что я думаю о вас, о ваших идеях, о ваших системах, о ваших главарях, оракулах, о ваших докторах, о ваших негодяях-писателях, о ваших плутах-философах и о всех революциях, которые уже целых шестьдесят лет пугают стаи ворон в Тюильри! Раз ты отнесся ко мне так безжалостно и дал себя убить, я не буду даже горевать о твоей смерти. Слышишь ты меня, убийца!

В эту минуту Мариус медленно поднял веки, и его глаза, еще отуманенные от слабости, остановились на Жильнормане.

— Мариус! — вскрикнул старик. — Мариус! Малютка мой, Мариус! Дитя мое! Сын мой дорогой! Ты открыл глаза, ты смотришь на меня, ты жив! Спасибо!

И он упал без чувств.

Книга

четвертая

ЖАВЕР ВЫБИТ ИЗ КОЛЕИ

I. Жавер сходит со сцены

Жавер медленными шагами удалялся с улицы Омм Армэ.

Он в первый раз в своей жизни шел с опущенной головой и в первый раз в жизни заложил руки за спину.

До этого дня Жавер признавал только ту из двух любимых поз Наполеона, которая выражает твердую решимость, то есть руки, скрещенные на груди; та же поза, которая выражает нерешительность, то есть руки, заложенные за спину, была ему неизвестна. Но теперь в нем произошла перемена: вся его фигура, медлительная и угрюмая, выражала душевную тоску.

Он углубился в пустынные улицы, но он шел не наугад, а в определенном направлении. Он шел самым близким путем к Сене, достиг набережной, где росли вязы, дальше направился вдоль реки, миновал Гревскую площадь и остановился на некотором расстоянии от полицейского поста, размещавшегося на площади Шатлэ, рядом с мостом Нотр-Дам. В этом месте, между мостами Нотр-Дам и Менял с одной стороны и между Кожевнической и Цветочной набережными — с другой, Сена образует нечто вроде квадратного озера с очень сильным течением посередине.

Лодочники боятся этой части Сены. Нет ничего опасней этой быстрины, где ярость течения в то время увеличивалась не дававшими ему полного простора сваями мельницы, стоявшей у моста и теперь уничтоженной. Два моста, перекинутые так близко один от другого, увеличивают опасность, вода с шумом стремится под арки. На поверхности воды образуются как бы громадные складки, которые вследствие скопления воды все растут и растут, река точно хочет вырвать устои моста, обхватывая их толстыми водяными канатами. Если в этом месте упадет человек, ему уже не вынырнуть. Здесь тонут самые лучшие пловцы.

Жавер облокотился на парапет, подперев подбородок ладонями рук, и задумался, машинально перебирая концами пальцев свои густые бакенбарды.

В глубине его души произошло что-то новое, переворот, закончившийся катастрофой. Тут есть о чем задуматься.

Жавер страшно страдал.

Уже несколько часов Жавер перестал быть таким, каким он был раньше. Он чувствовал себя в смятении, его ум, всегда такой ясный, в своей слепоте утратил теперь свою прозрачность, этот кристалл заволокло облако. Жавер чувствовал, что в нем раздваивается понятие о долге, и не мог не сознавать этого.

Когда он так неожиданно увидел Жана Вальжана на берегу Сены, он похож был и на волка, догнавшего ускользнувшую было от него добычу, и на собаку, снова нашедшую своего хозяина.

Он видел перед собой два пути, и оба одинаково прямые, и это его ужасало, так как во всю свою жизнь он знал только один прямой путь. И сознание того, что пути эти расходятся, еще более увеличивало его мучения. Каждая из этих дорог заставляла покинуть другую. Которая же из них настоящая?

Его положение было невыносимо.

Быть обязанным жизнью преступнику, признать это и заплатить ему этот долг, поставить себя, наперекор самому себе, на одну доску с беглым каторжником, принять от него услугу и затем самому оказать ему такую же услугу, позволить сказать себе: «Уходи», а затем сказать самому: «Будь свободен», пожертвовать ради личных соображений долгом, уклониться от исполнения этой главной обязанности и чувствовать в этих личных соображениях нечто даже высшее, чем исполнение одного только долга, обмануть доверие общества, чтобы остаться верным своей совести, — все эти противоречия казались абсурдными и угнетали его ум.

Его удивляло, что Жан Вальжан оказал ему милость, и ужасало, что он, Жавер, в свою очередь помиловал Жана Вальжана.

Что с ним такое стало? Он искал прежнего самого себя и не находил.

Что теперь делать? Выдать Жана Вальжана нельзя, оставить Жана Вальжана на свободе тоже неправильно. В первом случае человек, облеченный доверием правительства, опускался еще ниже преступника, во втором — каторжник поднимался выше закона и попирал его ногой. В обоих случаях позор ложился неизгладимым пятном на Жавера. Какой ни сделать выбор, это все равно падение. Жизнь определяет границы, перешагнуть за которые невозможно, за этими крайними точками уже нет жизни: там бездна. Жавер как раз и стоял на одной из этих точек.

Больше всего его угнетало то, что он вынужден был думать. К этому побуждала его даже сама сила этих противоречивых ощущений. Он не привык думать, и это состояние было для него в высшей степени болезненным.

В процессе мышления всегда есть известная доля внутреннего сопротивления, и ему было досадно сознавать это.

Он всегда считал бесполезным и унизительным думать о чем бы то ни было, не входящем в узкую сферу его обязанностей, но думать, вспоминая истекший день, было для него и вовсе мучением. А между тем после таких потрясений все-таки надо было заглянуть в свою совесть и дать отчет самому себе о самом себе.

Поделиться с друзьями: