Овидий в изгнании
Шрифт:
— Это домофон. Иди на звук, входная дверь там.
— Домофон? А кто по нему, очень интересно знать, разговаривает? И с кем?
— Неизвестно. Все жильцы открестились. У нас, говорят, это не в заводе, чтоб в домофоны разговаривать. Бог знает кто там в дверь просится — герпес еще от него подхватишь.
— Нет, ну как это. Сквозь эту решетчатую дыру бьется живой человеческий голос, а с ним никто не подружился? Пробовали говорить-то?
— А как же. Первое время особенно; еще любопытные все были. Интенсивно осваивали новый и полный столькими неожиданностями мир.
— И что он о себе сообщает?
— Скупо он о себе сообщает. Никаких паспортных данных. Больше на жалость бьет. А когда выведут из себя, пророчить начинает — святых выноси. Пикееву посулил рокового брюнета в казенном доме, так на него в парикмахерской портрет Де Ниро упал, щека до сих пор дергается.
— У Де Ниро?
— Де Ниро — великий артист и прекрасно контролирует свою мимическую сферу. Одним смещением лицевых мышц он способен погрузить тебя в бездну отчаяния или растворить в негасимом смехе.
— Какого Молоха выкормили на груди.
— Это, я тебе скажу, мелочи еще. Старушка глухая, из восьмой квартиры, к домофону таскалась что ни день, на демократов жаловаться. Он терпел недели две, а когда она стала на все правительство поименно почесуху призывать, возьми и отяготи ее предвестьем. Тебе, говорит, одуванчик плотоядный, оттого все не мило, что молодость твоя и гладкость с тебя сошли, а будь ты опять как в тридцать втором годе, когда паспорта вводили, ты бы такого жару врезала, что и демократам, в свою очередь, было бы что вспомнить под старость лет. Она хоть и глухая, но по принципиальным вопросам слышит хорошо. Все ты врешь, говорит, нас не так воспитывали. Меня и сейчас хватило бы себя блюсти в безукоризненности. Я, говорит, когда писала Молотову… Он ей: вот Молотова не надо сюда вмешивать, а насчет безукоризненности — это мы посмотрим. На этом все разошлись по своим делам.
Утром она проснулась, как обычно, в седьмом часу, послушала по приемнику потусторонние голоса, бессильно клевещущие на наш курс реформ, потом немножко поговорила об услышанном по телефону с приятельницей («Нет, вы слышали, Серафима Павловна, как они об этом говорят?») и около девяти часов вышла за хлебом. Идет, ногами шевелит. Все как водится. Только замечает, что встречные как-то так посылают ей взгляды, как лет пятьдесят не посылали, и с удивительным, заметим, постоянством. Она, не зная, как понимать это постоянство, решает его не замечать. Проходит с буханками мимо гостиницы, стекла зеркальные, бонсай из карликовой березы с галькой, микрофлора всякая в горшках, все такое, и тут швейцар, до ужасного холеный, весь в галунах, дверь перед ней распахивает: вы, говорит, отчего же мимо нас идете? Это даже обидно для людей, что вы не заходите. Она, конечно, обклеила его словами, дескать, приспешник ты и подручник, и потянулась дальше. Но чувствует, что приспешники и подручники, сколько их там было, от мала до велика все высыпались из дверей и смотрят ей вслед, так что на ней вся спина взмокла. И идет она, уже близко к дому, мимо бутика; в витрине манекены стоят. Она зачем-то остановилась и видит среди них один не по моде: девица в костюме эпохи немого кино. Старушка, подумавши, что вот вытащили в санитарный день куклу из запасников куда не надо, хотела уж идти, как вдруг заметила, что девица тоже выказала такое намерение. Старушка остановилась и удивилась, и ее удивление правдиво передалось девице. Насторожившаяся старушка то медленно вытянет руку, то стремительно согнет ее, то коснется носа трудовым пальцем — и все это передается девице без малейших погрешностей. И тогда старушка понимает, что это не манекен, а ее собственное отражение в стекле и что она в нем ни дать ни взять Виржиния Черрилл в «Огнях большого города»: шляпка-колокол на золотых кудрях, египетский орнамент на блузке и беспомощно-нежная улыбка маленького рта. Господи, твоя воля на все, думает старушка, — что же это со мною! Оглядывает себя без посредников — никаких изменений: галоши с малиновой утробой и кофта машинной вязки. Смотрит в зеркало — опять Виржиния Черрилл: «Куда же Вы, возьмите сдачу!» Окрыленная ужасом, несется она домой, буханки на пути роняя, и влетает в квартиру, забыв запереть дверь. А в эту пору по лестнице спускается овеянный славой Павел Сергеевич — и, проходя мимо полуоткрытой двери, из одной соседской предупредительности заглядывает внутрь, дескать, не случилось ли чего, что нуждалось бы в его героической реакции. И вместо этого видит он старушку, которая в тот момент достает из сетки батон «Нарезной», с его сытным блеском плавных нарезов и пышных закруглений, приняв для этого самую естественную позу, то есть прогнувшись в спине и согнув правое колено, так что каблук немного не касается ягодицы, и ее фигура с батоном образует слоговой значок катаканы, обозначающий «дзу». Павел Сергеевич реагирует на эту жанровую сценку с чрезвычайной быстротой и точностью, заперев за собой дверь, так что лишь тонкий аромат славы на лестнице дает понять, что он здесь проходил. «Как вы сегодня, Нина Тимофеевна, — говорит он, — свежо смотритесь». И к ней. А она от него, чуя недоброе, давай вокруг стола и говорит: «Оставьте меня, Павел Сергеевич, мне нынче нехорошо». Он: «Вам нехорошо? Вам очень идет!» — и за ней. Тут уж, как говорится, позиции определились. «Павел Сергеевич! — кричит она. — Срамник! Я же вашего отца знала еще вот таким! Он же был приличнейший человек!» — и показывает пальцами, каким она его знала в пору его приличия. А тот: «Да будет вам, Нина Тимофеевна, отца-то поминать! Он тоже, я вам скажу… тот еще был! Именно: тот еще был он!» — «Как же вы так о родном-то отце?» — возмущается она. «Так ведь если до того дошло, что меня им незаслуженно укоряют! Он в Кандалакше-то знаете как отписывал? Вы поезжайте в Кандалакшу, вам там расскажут!» Нина Тимофеевна отзывается в том смысле, что стара она, дескать, в Кандалакшу ездить, а Павел Сергеевич с
увлечением продолжает оправдываться в своей разнузданности: «У него там пассия была, он ходил к ней, пока ее муж в бухте исполнял обязанности лоцмана на опасных местах. Батя, значит, пришел как-то раз, она его с одушевлением встречает, а он возьми в какой-то момент и прожги ей окурком матрас, исключительно по неосторожности». — «Это у вас, значит, наследственное, — комментирует Нина Тимофеевна на бегу, — окурками тыкать». — «Да, — с охотой соглашается визави, — и не только это. А матрас у них был такой, знаете, какие водой наполняют, и огромнейший. Воду ее мужу по дружбе в бухте, корешей-то пруд пруди, загребали ковшом прямо с камнями, с кабелями, бывало, телеграфными. Он, значит, лопается, и весь дом заливает волною морскою. Настроения, конечно, уже никакого, она бьется в истерике, как русалочка при отливе, швыряется в него галькой, а он уворачивается, чтоб не в голову пришлось. Ей, конечно, мало того, что мужу надо объясняться, который на тот момент уже миновал все опасные места и усталый возвращается домой, заслужив благодарность просвещенных мореплавателей, так ведь еще соседи снизу, можете себе представить. Стоит натуральный содом, она гребет горстями гальку из матраса, вся от медуз в волдырях, они там жгучие, доложу я вам, он отбивается этажеркой, а тут как раз по всему подъезду поднимается суета, потому что в бухте нерпа пошла…»За время этого повествования Нина Тимофеевна, увернувшись от его цепких пальцев, вскочила на туалетный столик, с него на штору, с которой переселилась на шкаф, заразительно чихая от пыли; Павел Сергеевич, взгромоздившись вслед за ней, полз, огибая по экватору глобус и чемоданы, отсекая своей жертве путь к целомудрию и одновременно договаривая про нерпу; и тогда Нина Тимофеевна, вручив себя провидению, с последним криком:
— Как завидна мне растительная жизнь! — ринулась вниз.
И разом все стихло.
Павел Сергеевич свесился верхней половиной со шкафа и не нашел уже следов преследуемой им женщины с нежным маленьким ртом и нарезным батоном. На полу стоял, покачиваясь от глухого удара, керамический горшок с ползучим растением традесканцией, она же бабьи сплетни. Медленно миновав глобус и смахнув бедром пушистую пыль с местности, где Абель Тасман впервые встретил своих собак, Павел Сергеевич спустился на твердую землю, полил традесканцию разведенным спиртом, сел подле нее на пол и лапидарно откомментировал: «Вот, значит, как».
— Недоброе устройство вмонтировали в дверь, — оценил Генподрядчик услышанную историю. — Пойдем, поговорим.
Они придвинулись к двери и оказались замеченными.
— Здравствуйте, — говорит им домофон с подъемом в интонации. — Приятно видеть новых людей, для которых живое общение остается повседневной ценностью. Вы какую квартиру представляете?
— Мы, — говорит Генподрядчик, — представляем стройуправление и вообще компетентные структуры.
— Ага, — говорит домофон. — Вот как. Это, значит, я вам обязан своим вводом в строй. Очень, очень приятно познакомиться.
— Ну, хорошо, — говорит тогда Генподрядчик, — мы представились, а вас, позвольте спросить, как зовут?
Домофон откашлялся и говорит:
— Зовите меня Измаил. Несколько лет назад…
— Э, нет, — возражает Прораб, — не пойдет. Это было уже. Читал я эту книжку. Давайте начистоту.
— Ладно, — отвечает ему домофон с некоторой досадой. — Начистоту так начистоту. Знай, о прораб, что мой отец был царем этого города, и звали его Махмуд, владыка черных островов. Когда я вошла в пору девичества, мое дыхание было подобно мускусу, а полнота моих бедер…
— Хватит тюльку-то гнать, радио «Свобода», — говорит Прораб. — Это я тоже читал, в «Библиотеке всемирной литературы», иллюстрации Рокуэлла Кента, стихи в переводе Давида Самойлова. Не надо обижать нас таким обращением, будто мы тут собрались далекие от культуры люди. Правду говори, нечего нищего за пупок тянуть, да была б она погуще.
Домофон говорит с раздражением:
— Ты бы, — говорит, — прораб, чем «Библиотеку всемирной литературы» читать, за сыном своим следил, который сейчас документальными кадрами из «Плейбоя» потолок у себя в комнате оклеивает, или на трубах меньше экономил, а то все стояки в подъезде дискретные.
Прораб, хоть был человек сдержанный, а этого не вытерпел.
— Щедрин, — говорит, — в тебе умер. В страшных муках. Михаил Евграфович. Это тебе мое слово, попомни его, когда придется.
— Ты, — отнесся к нему домофон, — это к чему сказал, прорабья твоя душа?
Генподрядчик, слушая их бездельную перебранку с большим неудовольствием, наконец не вытерпел и пресек.
— Самим-то вам не стыдно? — напустился он на них. — Как дети малые, ей-богу! Давайте, в самом деле, в руках себя держать! Петрович, ты-то! Самойлова он читал! Рокуэлла Кента разглядывал! Еще и раскрашивал, небось! А где главное, что отличает воспитанного человека от варвара, — умение дисциплинировать свои чувства? Зачем тебе «Библиотека всемирной литературы», если она не делает тебя лучше?
Все устыдились, а домофон засопел.
— Вернемся к вопросу, — продолжил Генподрядчик. — Позвольте все-таки узнать ваше имя-отчество.
Домофон тут завел свою привычную песню, что-де он вырос в ленинградскую блокаду, не имея возможности пить и гулять, но Генподрядчик эту безответственную болтовню пресек.
— Вы, — сказал он, — этот дивертисмент, я вас убедительно прошу, сократите по возможности. Мы наслышаны уже о нем. Ближе к истине.
Тут домофон сломался.
— Хорошо, — вымолвил он. — Я вам все расскажу, все. Но запомните, вы сами этого хотели. Подумайте, не стоит ли остановиться сейчас. Вникните в то, что вы можете выйти из моего рассказа совсем не такими, как входили в него.