Палачи и киллеры
Шрифт:
Сохранилось характерное письмо его к матери из Сибири.
Родители его подали в 1902 году прошение о помиловании его. Он был, конечно, против такого прошения и ответил на него официальным отказом от всякого снисхождения, посланным им в департамент полиции.
Об отказе он и пишет в своем письме: «Мача, 14 сентября 1902 года». Дорогая мама!
Сегодня получил твое письмо от 13 августа, и очень, очень мне было больно читать его, больно было мне, во-первых, от того, что ты меня так поняла, а во-вторых, и от того, что я доставляю тебе столько горя.
Напрасно
Наоборот, теперь я еще более почувствовал, как ты мне дорога.
Ни холода, ни многие годы не заставят меня позабыть тебя, но как бы я тебя ни любил, как бы не был привязан к тебе, иначе я поступить не мог.
Я знал, что доставлю тебе своим поступком большое горе, и не недостаток мужества, как ты пишешь, было то, что я не известил тебя прямо об этом, а просто хотел, чтобы тебе сообщили это известие помягче.
Мне хотелось бы поговорить о наших Отношениях, дорогая мама. Ты и папа меня горячо любите, хотите мне больше, чем кто-либо, добра. Я горячо люблю вас и привязан, только не умею проявлять эту любовь так, как другие, я тоже не хочу себе зла и желаю себе только хорошего.
Казалось бы, между нами не может быть никаких разногласий, но дело в том, что добро-то мы понимаем различно. Вы выросли в одних условиях, я в других.
Бы желаете мне хорошую жену, большое состояние, безмятежное семейное счастье, положение в обществе. Что касается меня, то я чувствовал бы себя несчастным от такой жизни. Я не мог бы прожить так и один год, и я добро понимаю иначе, чем вы.
Вот почему между нами так часто проходят облака, вот почему мне так часто приходится заставлять тебя страдать.
Мамочка, как ты не понимаешь, что то, что я делаю, доставляет мне удовольствие. Это одно из условий счастья, и раз ты мне желаешь добра, ты не должна горевать. Когда я послал прошение от 12 июля, у меня камень свалился с сердца и я почувствовал сильное облегчение. И если бы, благодаря твоему прошению о помиловании, меня вернули бы, в то время, как все мои товарищи оставались бы здесь, я бы не мог смотреть в глаза ни одному честному человеку и я почувствовал бы себя крайне несчастным. Не знаю, доставило ли бы тебе, мама, такое мое положение удовлетворение.
Я не касаюсь здесь общих вопросов, побудивших меня подать это прошение. Если, мама, я буду поступать во всем так, как ты лично хочешь, мне придется ломать себя.
Будем же, мама, любить друг друга по-прежнему, и позволь мне, мама, жить так, как я хочу.
Лишь при последнем условии я могу быть счастлив. И ведь этого ты хочешь. Брось, мама, в сторону 3,5 года — срок небольшой, пролетит быстро. И я вернусь к тебе таким же, как и раньше, только более старший и в разлуке более оценивший твою любовь ко мне и тебе самой.
Этот же случай туг только крепче свяжет нас друг с другом.
До свидания, дорогая мама, целую тебя крепко. Твой горячо любящий тебя М.Швейцер».
АФАНАСИЙ МАТЮШЕНКО — БЫВШИЙ КОМАНДИР БРОНЕНОСЦА «КНЯЗЬ ПОТЕМКИН-ТАВРИЧЕСКИЙ»
Борис Савинков вспоминал об Афанасии Матюшенко.
«В Женеве я познакомился
с минно-машинным квартирмейстером Афанасием Матюшенко, бывшим командиром революционного броненосца „Князь Потемкин-Таврический“.Придя летом 1905 года с восставшим кораблем в румынский порт Констанцу и убедившись, что его товарищи-матросы не будут выданы русским властям, он поехал в Швейцарию, но не примкнул ни к одной из партий.
Впоследствии он определенно склонился в сторону анархизма. Гапон вел с ним сложную интригу. Он хотел привлечь его в свой полумифический «Рабочий Союз». На первых порах интрига эта имела успех.
Вскоре после моего приезда в Женеву Матюшенко зашел ко мне на дом. На вид это был обыкновенный серый матрос, с обыкновенным серым скуластым лицом и с простонародной речью.
Глядя на него, нельзя было поверить, что это он поднял восстание на «Потемкине», застрелил собстенной рукой нескольких офицеров и сделал во главе восставших матросов свой знаменитый поход в Черном море.
Придя ко мне, он с любовью заговорил о Гапоне:
— А батюшка-то вернулся.
— Вернулся?
— Да. Два месяца в Петербурге прожил, «Союз» устроил.
— Кто вам сказал?
— Да он и сказал.
Гапон сказал Матюшенко неправду. Я знал, что Гапон в Петербурге не был, а, прожив в Финляндии дней десять, вернулся за границу, причем никакого «Союза» не учредил, а ограничился свиданием с несколькими рабочими.
Я не сказал, однако, об этом Матюшенко. Он продолжал:
— Эсеры… Эсдеки… надоели мне эти споры, одно трепание языком. Да и силы в вас настоящей нету. Вот у батюшки дела так дела…
— Какие же у него дела?
— А «Джон Крафтон»?
— Какой «Джон Крафтон»?
— Да корабль, что у Кеми взорвался.
— Ну?
— Так ведь батюшка его снарядил.
— Гапон?
— А то кто же? Он и водил, он и во время взрыва на корабле находился. Едва-едва жив остался.
Гапон никакого отношения к экспедиции «Джона Крафтона» не имел. Действительно, из денег, пожертвованных в Америке, часть должна была пойти на гапоновский «Рабочий Союз», в виде оружия, но этим и ограничивалось «участие» Гапона.
— Вы уверены в этом?
— Еще бы: сам батюшка говорил!
— Гапон говорил вам, что он был на корабле?
— Да, говорил: и я, говорит, в Ботническом море был. Едва спасся.
— Вы хорошо помните?
— Ну конечно.
Не оставалось сомнения, что Гапон не брезгует никакими средствами, чтобы привлечь в свой «Союз» Матюшенко. Но я все-таки еще ничего не сказал последнему. Насколько же скептически Матюшенко относился к революционным партиям, видно из следующего его характерного письма к В.Г.С. из Бухареста: »… Поймите, что вся полемика, которая ведется между партиями, страшно меня возмутила. Я себе представить не могу, за что они грызутся, черт бы их забрал. И рабочих ссорят между собой, и сами грызутся. Вы знаете мое положение в Женеве, что я совершенно один. Все как будто любят и уважают, а на самом деле видят во мне не товарища, а какую-то куклу, которая механически танцевала и будет еще танцевать, когда ее заставят.