Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Память, говори (пер. С. Ильин)
Шрифт:

Из всех петербургских весен та весна 16-го года представляется мне самой типической, когда вспоминаю такие образы, как: Тамара в незнакомой мне белой шляпе среди зрителей футбольного состязания между школами, во время которого, в то воскресенье, редкая удача помогала мне раз за разом спасать ворота от гола; бабочку-траурницу – ровесницу нашей любви – греющую в луче солнца на спинке скамьи в Александровском Саду свои поцарапанные черные крылья с выцветшим за время спячки кантом; гудение колоколов в пряном воздухе, над темно-синей рябью Невы, сладостно свободной ото льда; пеструю от конфетти ярмарочную слякоть Конно-Гвардейского Бульвара на вербной неделе, писк, хлопанье, деревянные игрушки, горластых разносчиков восточных сладостей, картезианских чертиков, называемых “американскими жителями”, – крохотных бесенят из стекла, поднимающихся и опускающихся в стеклянных трубках, наполненных розоватым или сиреневым спиртом, вроде как настоящие американцы (хоть эпитет означал всего лишь “иноземные”) в лифтовых шахтах прозрачных небоскребов, когда гаснут в зеленеющем небе огни контор. Уличная суматоха насылала опьяняющее желание опять увидеть лес и поле. Тамара и я особенно мечтали об этом возвращении к нашим прежним блужданиям, но мать ее весь апрель колебалась, не зная на что решиться – снять ли опять ту же самую дачку или остаться из экономии в городе. Наконец, поставив дочери одно условие (которое Тамара приняла с кроткой твердостью андерсеновской русалочки), она сняла дачу, и немедленно нас обволокло упоительное лето, и вот – вижу ее, мою счастливую Тамару, привставшую на цыпочки, чтобы потянуть книзу ветку черемухи со сморщенными ягодами, и весь мир и его деревья играют у нее в смеющемся взоре, и от ее веселых усилий на жарком солнце расплывается темное пятно по желтой чесуче платья под ее поднятой рукой.

Мы забирались очень далеко в мшистую глубину бора, и купались в заветном затоне, и клялись в вечной любви на венках из цветов, которые она, как всякая русская русалочка, так хорошо умела сплетать, и в конце лета она вернулась в город, чтобы поступить на службу (это и было условие, поставленное ей матерью), а затем несколько месяцев я не видел ее вовсе, будучи поглощен разнообразными похождениями, которых, я считал, элегантный littйrareur должен искать для приобретения опыта. Я уже вступил в судорожную фазу чувств и чувственности, которой предстояло продлиться десять, примерно, лет. Глядя на нее с башни моего настоящего, вижу себя, как целую сотню молодых людей, все они гонятся за переменчивой девой в череде одновременных или наслаивающихся любовных связей, порой очаровательных, порой омерзительных, простирающихся от приключения длиною в одну ночь до отношений длительных, запутанных и притворных, приносивших весьма посредственные художественные плоды. Весь этот опыт и тени всех этих очаровательных женщин, сейчас, при восстановлении прошлого, мне не только ни к чему, но еще создают какое-то досадное смещение фокуса, и как не тереблю винтов наставленной памяти, не могу припомнить как и где мы с Тамарой расстались. Возможно, для помутнения есть и другая причина: мы слишком часто расставались до этого. В то последнее лето в деревне мы расставались навеки после каждого тайного свидания, когда в текучей ночной тьме, на старом деревянном мосту, между туманным месяцем и мглистой рекой, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с нею еще раз, а потом долго въезжал вверх, по крутой горе, виляя во тьме, вжимая педали в чудовищно крепкий, упругий мрак, не желавший, чтобы его растоптали.

Помню, впрочем, с раздирающей душу яркостью, один летний вечер 1917-го года, когда после зимы необъяснимой разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару. Всего несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней рядом в тамбуре качающегося, грохочущего вагона, я – в состоянии острого смятения, мучительного сожаления; она же ела шоколад, аккуратно отламывая от плитки маленькие, твердые дольки, и рассказывала про контору, где работала. С одной стороны полотна, над синеватым болотом, темный дым горящего торфа смешивался с дотлевающими развалинами широкого, янтарного заката. Думаю, можно доказать ссылкой на где-нибудь напечатанное свидетельство, что как раз в этот вечер Александр Блок отмечал в своем дневнике этот дым, эти небесные развалины. Позже был в моей жизни период, когда я почувствовал себя вправе связать это с моим последним воспоминанием о Тамаре, обернувшейся на ступенях вагона, чтобы взглянуть на меня перед тем, как сойти в жасмином насыщенную, обезумевшую от кузнечиков тьму; но ныне никакие посторонние маргиналии не могут замутить чистоту страдания.

3

Когда в конце года Ленин взял верх, большевики немедленно подчинили все и вся своему стремлению удержать власть; тогда-то и начал набирать силу режим кровопролития, концентрационных лагерей и заложничества. В то время многие верили в возможность борьбы с ленинской бандой и спасения достижений Мартовской революции. Отец, избранный в Учредительное Собрание, которое поначалу еще пыталось противостоять посягательствам Советов, решил до последней возможности оставаться в Петербурге, однако большую семью свою отправил в Крым, в ту пору еще свободный (этой свободе предстояло прожить лишь на несколько недель дольше). Мы поехали двумя партиями; брат и я ехали отдельно от матери и трех младших детей. Советская эра насчитывала отроду одну тусклую неделю; еще выходили либеральные газеты; и ожидая вместе с нами поезда на Николаевском вокзале, мой невозмутимый отец присел в буфете за угловой столик, чтобы написать, своим текучим, “райским” (как говорят машинистки, дивясь на отсутствие помарок) почерком, передовицу для обреченной на погибель “Речи” (или, может быть, какую-то другую неотложную статью), на тех особых, длинных, линованных полосках бумаги, что пропорционально соответствуют газетным столбцам. Насколько я помню, основной причиной нашей с братом спешной отправки была вероятность того, что нас, если мы останемся в городе, призовут в новую “красную” армию. Я был недоволен, что приходится ехать в столь чарующие места посреди ноября, когда сезон ловли бабочек давно уж закончился, тем более, что в откапывании куколок я никогда особенно силен не был (впрочем, через некоторое время я откопал нескольких под большим дубом нашего крымского парка). Недовольство сменилось унынием, когда отец, наскоро перекрестив каждого из нас, как бы между прочим добавил, что “весьма возможно” никогда больше нас не увидит и вслед за этим ушел, в макинтоше, военной фуражке, с портфелем подмышкой, и скрылся в парном тумане.

Весьма длительная поездка на юг началась в довольно еще приличной атмосфере, вагон первого класса “Петербург-Симферополь” был жарко натоплен, лампы были целы, в коридоре стояла и барабанила по стеклу довольно известная певица в драматическом гриме, с букетом хризантем в бурой бумаге, который она прижимала к груди, а за стеклом кто-то шел и махал рукой, потому что поезд уже заскользил без единого рывка, указывающего, что мы покидаем этот серый город навсегда. Однако после Москвы уюта как не бывало. При нескольких заминках в нашем медленном, тоскливом продвижении в поезд, включая наш спальный вагон, набились в той или иной степени большевизированные солдаты, возвращавшиеся с какого-то фронта во-свояси (и называвшиеся, в зависимости от политических взглядов называющего, либо “дезертирами”, либо “красными героями”). Мы с братом почему-то нашли забавным запереться в нашем купе и никого не впускать. Несколько солдат, ехавших на крыше вагона, усовершенствовали развлечение, попытавшись, не без некоторого успеха, употребить вентилятор нашего отделения в виде уборной. Когда замок двери не выдержал, брат, обладавший незаурядными сценическими способностями, изобразил все положенные симптомы тифозной горячки, и нас оставили в покое. На третье, что ли, утро, едва рассвело, я воспользовался какой-то остановкой, перебившей это веселое путешествие, чтобы выйти подышать воздухом. Осторожно переступая тела храпящих людей, я пробился через коридор и сошел с поезда. Белесый туман висел над платформой безымянной станции, – мы находились где-то недалеко от Харькова. Я был в гетрах и котелке. В руке я держал трость, коллекционный экземпляр, принадлежавший дяде Руке – светлого, прелестного, веснущатого дерева, с круглым и гладким коралловым набалдашником в золотой коронообразной оправе. Признаюсь, что будь я одним из трагических бродяг, маячивших в тумане этой платформы, по которой прогуливался взад-вперед недружелюбный молодой франт, я бы не удержался от соблазна уничтожить его. Только я собрался влезть обратно в вагон, как поезд дернулся и поехал, нога моя соскользнула, а тросточка упала под поплывший поезд. Особенно привязан к ней я не был (и собственно, через несколько лет по небрежности ее потерял), но на меня смотрели из окон, и пыл молодого amour propreзаставил меня сделать то, на что сегодня бы никак не решился. Я дал проползти одному, второму, третьему, четвертому вагону (русские поезда, как известно, очень постепенно набирали скорость), и, когда наконец обнажились рельсы, поднял лежавшую между ними трость и бросился нагонять уменьшавшиеся, как в кошмаре, буфера. Крепкая пролетарская рука, следуя правилам сентиментальных романов (вместо таковых же марксизма), помогла мне взобраться в последний вагон. Но если бы я поезда не догнал, правила эти, может быть, не были бы нарушены, ибо я оказался бы недалеко от Тамары, которая уже переехала на юг и жила на украинском хуторе, в каких-нибудь ста верстах от места моего глупого приключения.

4

О ее местопребывании я неожиданно узнал через месяц после того, как мы появились в южном Крыму. Наша семья осела недалеко от Ялты, в Гаспре, около Кореиза. Места эти показались мне совершенно чужими, запахи были не русские, звуки были не русские, рев осла, раздававшийся каждый вечер сразу за тем, как муэдзин начинал нараспев молиться на крыше деревенского минарета (узкой бирюзовой башенки на фоне персикового неба) – все это решительно напоминало Багдад. И вот, вижу себя стоящим на кремнистой, белой, как мел, тропинке над белым, как мел, руслом ручья, отдельные, змеистые струйки которого тонко оплетали яйцеподобные камни, через которые они текли, – и держащим в руке письмо от Тамары. Я смотрел на крутой обрыв Ялтинских гор, по самые скалы венца обросший каракулем таврической сосны; на дебреобразную полоску вечнозеленой растительности между горой и морем; на перламутровое небо, где

претенциозно горел лунный серп с единственной рядом стыдливой звездой; и вся эта искусственная обстановка вдруг представилась мне приятно проиллюстрированным, пусть и прискорбно сокращенным местом из “Тысячи и одной ночи”. Внезапно я ощутил всю горечь изгнания. Влияние Пушкина, конечно, – Пушкина, бродившего здесь в пору ссылки среди привозных кипарисов и лавров, – но хоть некоторые позывы и могли исходить от его элегий, моя экзальтация не кажется мне позерством. С тех пор и на несколько лет потеря родины оставалась для меня равнозначной потере возлюбленной, пока писание романа не утолило плодовитого томления.

Между тем жизнь семьи коренным образом изменилась. За исключением некоторых драгоценностей, хитроумно схороненных в обычных жестянках с туалетным тальком, у нас не осталось ничего. Но не это было, конечно, существенно. Местное татарское правительство смели новенькие советы, и мы испытывали самое бредовое и унизительное чувство полнейшей незащищенности. Всю зиму 1917-18 и до самой ветреной и яркой крымской весны идиотская смерть ковыляла бок о бок с нами. Каждый второй день на белом ялтинском молу (где, как помните, чеховская Дама с Собачкой потеряла когда-то лорнет в курортной толпе), бандитского облика большевистские матросы, специально для того завезенные из Севастополя, предусмотрительно привязавали тяжести к ногам безобидных жителей, а затем расстреливали их. Отец, человек далеко не безобидный, к тому времени присоединился к нам после всяческих опасных приключений и принял, в этом краю специалистов по легочным заболеваниям, мимикрическое обличие доктора, не сменив однако же имени (“просто и изящно”, как сказал бы о соответствующем ходе шахматный комментатор). Мы жили в неприметном отдельном домике, предоставленном нам добрым другом, графиней Софьей Паниной. В некоторые ночи, когда особенно упорными становились слухи о грабежах и расстрелах, мужчины нашей семьи выходили по очереди караулить дом. Тонкие тени олеандровых листьев, колеблемые ветерком с моря, осторожно перемещались по бледной стене, как бы с преувеличенной осторожностью указывая на кого-то. У нас был дробовик и бельгийский автоматический пистолет, из которого мы старательно палили по листку с декретом, извещавшим, что каждый, противозаконно владеющий стрелковым оружием, будет казнен на месте.

Случай обошелся с нами по-доброму; ничего не случилось, не считая испуга, когда в разливе январской ночи к нам подкралась разбойничьего вида фигура, вся в коже и меху, которая, впрочем, оказалась нашим бывшим шофером Цыгановым: он не задумался проехать от самого Петербурга, на буферах и в товарных вагонах, по всему пространству ледяной и звериной России, только для того, чтобы доставить нам деньги, неожиданно посланные друзьями. Привез он и письма, пришедшие на наш петербургский адрес, и среди них было то письмо от Тамары. Прожив у нас с месяц, Цыганов заявил, что крымская природа ему надоела, и отправился тем же способом назад на север, с большим мешком за плечами, набитым различными предметами, которые мы бы с удовольствием ему отдали, знай мы, что ему приглянулись все эти теннисные туфли, пресс для штанов, ночные сорочки, дорожные часы, утюг и еще какая-то чепуха, теперь уже мной забытая: на отсутствие их нам с мстительным пылом указала худосочная горничная, чьих бледных чар он тоже не пощадил. Любопытно, что он уговорил нас перенести драгоценные камни моей матери из жестянки с туалетным тальком (секрет которой он сразу разгадал) в яму, вырытую в саду под разносторонним дубом, – где они и оказались в полной сохранности после его отъезда.

Затем, одним весенним днем 1918-го года, когда розовый дымок цветущего миндаля оживил темные горные склоны, большевики исчезли, и их заменили на редкость молчаливые немцы. Русские патриоты разрывались между животной радостью, связанной с избавлением от родных палачей, и тем, что за отсрочку исполнения приговора приходится благодарить чужеземных захватчиков – да еще и немцев. Последние, однако, уже проигрывали войну на западе и в Ялту вошли на цыпочках, со стесненными улыбками – армия серых призраков, игнорировать которых патриоту не составляло труда; он их и игнорировал, разве что фыркая неблагодарно при виде робких табличек “траву не топтать”, возникших на парковых лужайках. Месяца через два, очень мило починив канализацию на различных виллах, в которых обитали комиссары, немцы в свою очередь отбыли; на смену явились с востока белые, и скоро они уже бились с Красной армией, наседавшей на Крым с севера. Отец вошел министром юстиции в Краевое Правительство, находившееся в Симферополе, а мы переселились под Ялту, в Ливадию, прежнее владение царя. Торопливая, горячечная веселость, обычная для удерживаемых белыми городов, вновь возродила, в вульгарном виде, привычные приметы прежних, мирных лет. Буйным цветом расцвели всякого рода театры. Однажды, на горной тропе, я встретился со странным всадником в черкеске; напряженное, вспотевшее лицо его было удивительным образом расписано желтой краской. Он гневно дергал поводья лошади, которая, не обращая никакого внимания на всадника, спускалась по крутой тропе, с сосредоточенным выражением обиженного гостя, решившего покинуть вечеринку. Я прежде видел понесших лошадей, но никогда не видел, так сказать, пошедших; изумление мое приятно обострилось, когда я узнал в несчастном наезднике Мозжухина, которым мы с Тамарой часто любовались на экране. На горном пастбище репетировали сцену из фильма “Хаджи-Мурат” (по повести Толстого о рыцарственном предводителе горцев). “Держите проклятое животное”, сказал Мозжухин сквозь зубы, увидев меня, но в ту же минуту, с хрустом и грохотом осыпи, двое настоящих татар примчались ему на помощь, а я со своей рампеткой продолжал подниматься к зубчатым скалам, где меня поджидала гипполита эвксинской расы.

В то лето 1918-го года, скудный маленький оазис с миражом молодости, мы с братом часто хаживали в береговое имение Олеиз, которым владела гостеприимная и эксцентричная семья. Между мною и моей однолеткой Лидией Т. вскоре возникла веселая дружба. Нас постоянно окружало множество молодых людей – юные красавицы с браслетами на загорелых руках, известный живописец по фамилии Сорин, актеры, балетный танцовщик, веселые белогвардейские офицеры, некоторым из которых предстояло в скором будущем погибнуть, так что пикники на пляжах и полянах, потешные огни и изрядное количество крымского муската-люнель, немало способствовали развитию большого числа шутливых романов; а тем временем мы с Лидией использовали этот легкомысленный, упадочный и не вполне реальный фон (воскресавший, как я не без приятности полагал, атмосферу посещения Крыма Пушкиным за сто лет до того) для отчасти утешительной игры нашего собственного изобретения. Идея ее состояла в пародировании биографического подхода, так сказать спроецированного в будущее и тем самым преобразующего весьма нарочитое настоящее в подобие парализованного прошлого, воспринимаемого старчески словоохотливым мемуаристом, который вспоминает, беспомощно плутая в тумане, о своем юношеском знакомстве с великим писателем. К примеру, Лидия либо я (все определялось минутным вдохновением) могли произнести, выйдя после ужина на террасу: “Писатель любил выйти после ужина на террасу” или “Я всегда буду помнить замечание, сделанное В.В. одной теплой ночью: “А теплая нынче ночь”, – заметил он”, или еще глупее: “У него была привычка сначала разжечь папиросу, а уж потом ее выкурить”, – все это произносилось с интонацией раздумчивого, пристрастного воспоминания, казавшейся нам в ту пору смешной и безобидной; но теперь – теперь ловлю себя на мысли, не пробудили ли мы, сами того не ведая, некоего своенравного и злобного демона.

Все эти месяцы, во всяком мешке с почтой, ухитрившемся добраться с Украины до Ялты, я получал письмо от моей Синары. Ничего нет загадочнее способа, которым письма, под присмотром непредставимых почтальонов, циркулируют сквозь жуткую неразбериху гражданских войн; тем не менее всякий раз что в нашей переписке возникал, вследствие этой неразберихи, разрыв, Тамара вела себя так, словно доставка почты равнялась для нее обычному природному явлению, вроде перемены погоды или регулярности приливов, – явлению, на которые не способны влиять дела человеческие, – и корила меня за то, что я ей не отвечаю, между тем как я только и делал во все эти месяцы, что писал к ней и думал о ней – несмотря на множество совершавшихся мною измен.

5

Счастлив писатель, которому удалось вставить в труд свой подлинное любовное письмо, полученное им в юности, облечь его податливой плотью, словно чистую пулю, и в безопасности сохранить между созданных им характеров. Жаль, что не сберег я всю нашу переписку тех дней. Письма Тамары постоянно воскрешали деревеню, которую мы так хорошо знали. В каком-то смысле, они были далеким, но восхитительно чистым антифонным откликом на куда менее выразительные стихи, которые некогда я ей посвящал. Посредством неизбалованных слов, секрета которых я так и не смог раскрыть, ее гимназическая проза умела с громовой мощью возродить каждый шорох сырой листвы, каждый заржавленный осенью побег папоротника в сельской местности под Петербургом. “Почему нам было так весело, когда шел дождь?” – вопрошала она в одном из последних писем, припадая, так сказать, к чистому источнику риторики. “Боже мой (скорее “Mon Dieu”, чем “My God”), где оно – все это далекое, светлое, милое!” (русский язык не требует здесь подлежащего, роль отвлеченных существительных играют на голой сцене, залитой мягким светом, нейтральные прилагательные).

Поделиться с друзьями: