Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Таким образом, Николай Мозгалевский, к чести его, вовлек в общество вполне достойного сочлена. Только одно удивило поначалу меня — в следственном деле Мозгалевского фамилия Шеколлы не значится! Как такое могло получиться? Ведь этот молодой декабрист, согласно показаниям вестового, приходил с товарищами к «нашему предку» на политические собрания, а сам Шеколла рассказал на допросе, что был приглашен в общество именно подпоручиком. Мозгалевским. Почему следствие прошло мимо этих свидетельств? Замечу, что вовлечение в общество даже одного нового сочлена Следственная комиссия рассматривала как тяжелое преступление, и каждый, кто был в том уличен, шел на каторгу — ведь такой человек был, бесспорно, деятельным членом революционной организации, ему полностью доверявшей, знал цели и программные документы ее, обладал правом и умением выбирать сочувствующих, посвящать их в опасные тайны и приобщать к делу. Почему все же Николаю Мозгалевскому

не было предъявлено столь важное обвинение?

Тщательно просматриваю все материалы, которые помогли бы разгадать эту загадку. Вот Викентий Шеколла рассказывает, как подпоручик Мозгалевский присылает за ним. «Прибыв к нему в палатку перед вечером, где тогда никого не было (разрядка моя. — В. Ч.), он, Мозгалевский, после обыкновенного приветствия начал жаловаться на притеснения начальников, на тяжесть службы, на угнетение оною солдат, потом, объявив мне, что для исправления всего того и приведения в лучший порядок составляется тайное общество, приглашал меня вступить в члены оного».

Быть может, дело в том, что не было свидетелей этого разговора? Но вот другое место. Шеколла, уже принятый в общество, возвращается в лагерь с одного из совещаний. Рядом идут майор Спиридов и подпоручик Мозгалевский. Дело было, наверное, темным осенним вечером, если не ночью, вокруг ни души. Спиридов учит Шеколлу, как «привлекать к себе нижних чинов», повторяя почти слово в слово то, что он уже слышал в палатке от Мозгалевского. Принимает участие в разговоре и революционный «крестный» Шеколлы, уточняя для нового члена тайного общества цели. Из-за особой важности документа выделяю его разрядкой: «…Мозгалевский упоминал, что привязывать к себе солдат должно для того, чтоб когда надобность встребует, были они в готовности действовать».

Это примечательное место историки давно взяли на заметку, написав в комментариях к соответствующему тому, что показания юнкера Шеколлы от 13 мая 1826 года «вносят несколько ценных добавочных черт в характеристику пропагандистской работы М. М. Спиридова и Н. О. Мозгалевского среди младшего командного состава и нижних чинов в дни Лещинского лагеря».

Пересматриваю дела Спиридова, Мозгалевского, показания Шеколлы, сопоставляю даты дознаний и прихожу к выводу, что и обыкновенное везенье может играть в судьбе человека немалую роль, — свидетельства вестового и Шеколлы, записанные на юге, в армии, кажется, не успели к петербургским допросам «нашего предка», счастливо не совместились с его делом, А сам Мозгалевский, конечно, промолчал, отведя от себя и своего «крестника» более тяжелое наказание. Викентий Шеколла лишь просидел месяц на гауптвахте, а потом ему была определена служба «за рядового» до высочайшего распоряжения…

Не имея права фантазировать, хочу попутно обратить внимание на череду фактических обстоятельств. Общество, в котором состоял Николай Мозгалевский, придавало особое значение контактам с демократическим, революционным движением других славянских народов. И в обществе знали, очевидно, о родственных связях Мозгалевского — его четыре сестры были замужем за поляками, Павла Дунцова-Выгодовского «славяне» считали поляком, а Викентий Шеколла, возможно, был по происхождению сербом… И как не учесть эти связи, если даже их можно объяснить простой случайностью? Постепенно узнавая все это, я, признаться, больше и больше проникался уважением к далекому предку моей дочери. Прикинувшись неосведомленным и напуганным, он сумел скрыть от следствия контакты с декабристом-«поляком» — на самом деле с единственным декабристом-крестьянином— и молчанием своим посодействовать спасению единственного декабриста-серба, принятого к тому же в общество им самим. И по-другому стало читаться показание Ивана Шимкова о том, как он «советовал Громницкому и Тютчеву» «принять в общество подпоручика Мозгалевского, полагаясь на его молчание»… (разрядка моя. — В. Ч.).

Нет, в действительности Николай Мозгалевский не был чрезмерно напуган следствием! Он спокойно, расчетливо и осторожно держался своей линии поведения. На вопрос о том, в каких предметах он наиболее старался усовершенствоваться, Мозгалевский, в отличие от Михаила Лунина, например, прямо рубанувшего: «В политических», — с кажущейся наивностью, а на самом деле с тонкой и рискованной иронией переписывает почти всю программу Кадетского корпуса — в законе божьем, риторике, истории, географии, геометрии, тригонометрии, алгебре, французском и немецком, фортификации, артиллерии, ситуации и фехтовании.

У следствия был один особый вопрос, который задавался каждому «славянину», даже несколько заслоняя им другие политически важные пункты дознания, — о программе общества, например, то есть о «катехизисе», конституции «южан», будущем переустройстве России, польских связях, общеславянской федерации. Важнейший вопрос этот — планируемое цареубийство. «Многие

из членов утверждают, что вы находились при рассуждениях их о том, чтобы начать возмущение лишением жизни царствующего лица и всех священных особ августейшей царствующей фамилии… Когда, где и каким образом сие происходило и кто из членов был назначен для совершения сего преступного предприятия?» Николай Мозгалевский, зная, конечно, об особом пристрастии следствия к этой теме, ответил, что при подобных рассуждениях не находился и «ни от кого о том не слыхал». После такого ответа Николая Мозгалевского надолго оставили в покое, содержа, однако, по-прежнему строго, как повелел царь. Через полмесяца декабрист решил напомнить о себе.

Немало прочел я писем из Петропавловки на имя императора. Во многих из них излагаются отдельные факты и подробности 1825 года, называются новые имена, уточняются обстоятельства некоторых событий. Есть письма, подписанные: «С глубочайшим высокопочитанием и таковою же преданностью за счастие поставляю пребыть по гроб мой вашего императорского величества всемилостивейшего государя верноподданный раб (подпись)».

Николай Мозгалевский не употреблял подобных выражений и вообще не писал царю. В первом своем письме он обращался к Следственному комитету с просьбой позволить ему «прийти в оный и узнать», почему же его держат в такой строгости. «…Я до сих пор нахожусь под строгим присмотром, что меня весьма беспокоит, и полагаю себе, чрез то самое, что, может быть, в некоторых ответных пунктах моих находят меня сомнительным…». Он обещает во всем сознаться и сказать все, что только припомнит, но не приводит ни одного факта, ни одной фамилии! Через два дня на письме, поступившем в Комиссию, появилась помета: «Читано 12 марта» и… никаких последствий. Строгое содержание, конечно, было способом нажима на подследственных. Представьте себе состояние молодого человека, который знает за собой вину, но, не сознавшись в ней, сидит неделю, другую, третью в одиночке, и никто его не вызывает, несмотря на письменную просьбу. И неоткуда получить сообщение о том, что о нем в это время говорят следствию его сообщники. Томительными, тревожными днями и ночами поневоле может прийти в голову мысль, что ты, быть может, уже заточен навечно. Мозгалевский по-прежнему не обращается к царю, а, продолжая играть свою роль, пишет новое, совсем короткое, в одну фразу, прошение Следственной комиссии об увольнении его «хотя от строгого присмотра». Разглядываю помету вверху этого листа: «Читано 30 марта». И снова никаких распоряжений. В марте-то его еще вызывали по другим делам, а тут лишь безмолвные непроницаемые стены камеры № 39 Невской куртины Петропавловской крепости и тот же строгий режим.

Не удалось мне установить, в чем именно заключалась строгость содержания Николая Мозгалевского, определенная царской запиской, но вот в каких условиях, например, пребывал по соседству, в камере № 3 Кронверкской куртины, первый декабрист Владимир Раевский: «Небольшое окно с толстой железной решеткою, кровать, стол, стул, кадочка — составляли принадлежность каземата. Двери с небольшим окошечком за занавескою снаружи и железные крепкие запоры и часовой при 5 или 6 номерах хранили безопасность узника. Ночник освещал каземат… Тяжела была жизнь в Петропавловской крепости. Тюфяк был набит мочалом, подушки также, одеяло из толстого солдатского сукна. Запах от кадочки, которую выносили один раз в сутки, смрад и копоть от конопляного масла, мутная вода, дурной чай и всего тяжелее дурная, а иногда несвежая пища и, наконец, герметическая укупорка, где из угла в угол было только 7 шагов».

Привел я эту цитату для того, чтобы подчеркнуть одно слово в записке царя, лично распорядившегося содержать Раевского «строго, но хорошо». Как же содержался Мозгалевский и другие «славяне», не удостоившиеся такой милости?

Любознательный Читатель. Нет ли воспоминаний других декабристов об условиях заточения?

. — Есть. «Довольно пространной» считалась камера в шесть шагов длины и в четыре ширины. Александр Беляев, назвавший свою камеру «гробом», указывает один размер — четыре шага… Во всех бастионах, равелинах и куртинах было очень сыро — крепость не успела просохнуть после катастрофического наводнения 1824 года, со стен текло, при топке печей вода лилась ручьями, и за день из каждой камеры выносили по двадцать тазов воды и больше. Декабристы страдали от головных болей, флюсов, у некоторых начался ревматизм. Из щелей выползали тараканы, мокрицы и прочая гадость.

— И в таких-то условиях узники читали и писали…

— Только у одного Сергея Трубецкого было почему-то светлое окно. Остальные окна были густо замазаны белой краской. Окна к тому же помещались в глубоких амбразурах и были зарешечены толстыми железными полосами. В этом сумраке узники жгли ночники, и копоть от сгоревшего конопляного масла и сальных свечей стояла в сыром затхлом воздухе. Иногда камеры дезинфицировали курением пивного уксуса…

— И узникам запрещали общаться между собой?

Поделиться с друзьями: