Памятник крестоносцу
Шрифт:
Вот о чем он думал, пока Каролина с сосредоточенным видом тихо беседовала с матерью по поводу всяких практических дел. Были обсуждены проблемы белья, стирки и потребности в теплых вещах на зиму, Джулия выслушала все это и тут же забыла. Затем были переданы и приняты с добродушной иронией наказы Бертрама Десмонда. Тут по всему зданию пронесся гул гонга, через минуту в дверь постучали, она приотворилась, и чей-то голос вкрадчиво доложил:
— Время завтракать, миссис Десмонд, душенька.
Джулия посмотрела на обоих своих детей с таким видом, точно под большим секретом хотела сообщить им: видите, как за нами ухаживают! — затем покорно поднялась, разгладила юбку, поправила бантики на запястьях и с жеманным видом спросила:
— Как вам нравится мое платье? — Она кокетливо дотронулась до пышных оборок, как бы предлагая детям полюбоваться ими. — Сестра не советовала мне отделывать его кружевом, но, по-моему, это так мило.
— Платье просто великолепное, — сказал Стефен. —
— Ах, Стефен, миленький, приезжай, пожалуйста, — тихо промолвила она со своей прежней чарующей улыбкой и направилась к выходу. — В любой день… лучше, если можешь, в дни Стрельца… только не в дни Скорпиона.
Выйдя на улицу, Стефен с Каролиной обнаружили, что все небо обложено-свинцовыми тучами, которые ветер нагнал со стороны города, и льет сильнейший дождь — обстоятельство весьма неприятное, поскольку у Стефена не было пальто, а был лишь шарф, который он всегда носил на шее, зонтик же Каролины, конечно, не мог служить им защитой. Оба молча шли по аллее, согнувшись, чтобы косой дождь не так сильно хлестал в лицо.
Несмотря на сумятицу мыслей, Стефен не мог не пожалеть о том, что не имел возможности сделать набросок с Джулии, когда она стояла у порога в своем немыслимом платье, изящная, обаятельная и нелепая. Каких удивительных, причудливых эффектов он мог бы добиться, изобразив ее в этом странном месте, в этом прибежище призраков, где воздух, казалось, вечно звенит от ударов молоточков по крокетным шарам, от хихиканья и дребезжащих звуков бравурного штраусовского вальса. Лишь когда они укрылись от дождя на станции метро, Стефен очнулся наконец от своих дум.
— Мне показалось, что она не в таком уж скверном состоянии, — заметил он, желая несколько приободрить сестру. Но на Кэрри это не возымело никакого действия.
— Ты не видел, какая она бывает, когда на нее находит.
Он досадливо прикусил губу.
— Во всяком случае, ее нельзя назвать несчастной.
— Нет, — со вздохом согласилась Каролина. — Пожалуй, нельзя. Но доктор говорит, что ее разум будет постепенно все больше слабеть. Он называет это размягчением мозга.
Очутившись в вагоне, Каролина села к окну и за все время, пока поезд то мчал их сквозь туннели, то выскакивал под открытое небо (и тогда взору их представали мокрые крыши домов, запруженные автомобилями улицы и вереницы исхлестанных струями дождя зонтов, которые, казалось, ползли, словно черепахи, по мокрым панелям), ни разу не повернулась к брату. Достаточно было мимолетного взгляда, чтобы понять, что она вовсе не смотрит в окно, а тихонько плачет, зажав уже промокший платок в руке. Хотя Стефен ненавидел хныканье, эта нескончаемая скорбь все же подействовала на него. От его недавней беспечной веселости и следа не осталось — он чувствовал себя несчастным и подавленным, его одолевали приступы самоуничижения, лезли в голову мысли о том, сколь он никчемен в этом суетном мире. В конце концов, разве в поведении Каролины было что-либо противоестественное? В семье все идет прахом. Вполне понятно, что она обратилась к брату за помощью. А он не мог, да и не хотел оказать ей эту помощь. Сейчас — в большей мере, чем когда-либо, — никакая человеческая привязанность, никакая сила на земле не способна была совлечь его с того пути, который он для себя избрал и по которому, словно одержимый, он будет идти до своего горького конца. Внезапно он почувствовал головокружение. Вечно он забывает о еде, а у него ведь есть несколько монет в кармане и он вполне мог бы заглянуть в Дулвиче в какое-нибудь кафе и перекусить вместе с Кэрри; этим, должно быть, и объясняется его подавленность. Однако он вообще чувствовал какое-то странное недомогание: ноги у него промокли и совсем заледенели, в висках стучало, и снова появилась эта загадочная сухость в горле.
На площади Виктории они вышли из метро и направились к главному вокзалу. В расписании значилось, что поезд в Халборо отходит через три минуты.
— Если я побегу, то успею, — забеспокоилась Кэрри. — Спасибо, Стефен, что пришел. До свиданья.
— До свиданья.
Они как-то неловко и торопливо пожали друг другу руки. Кэрри, точно вспугнутая утка, побежала, задыхаясь, мимо контролера по платформе. Стефен проследил за ней взглядом и, когда она села в поезд, повернулся и пошел. Выходя из вокзала, он столкнулся с мальчишками-газетчиками, которые, громко выкликая названия статей, тащили кипы раннего выпуска вечерних газет. Стремясь как можно скорее добраться домой, Стефен не обратил внимания на то, что они кричат, но, как ни далеко были его мысли, отдельные слова все же дошли до его сознания, и, наконец, он постиг их смысл. Он остановился, точно громом пораженный, и, словно во сне, с возрастающим ужасом и противным сосущим чувством под ложечкой прочел на стенде у газетного киоска:
СЕНСАЦИЯ В АКАДЕМИИ
Новый скандал с Чарминстерскими панно
Академик подает в отставку
4
Стефену казалось, что трамвай ползет нестерпимо медленно, пока он, пригнувшись
к газете, сдвинув брови, читал и перечитывал плясавшие перед глазами слова. Было пять часов, когда он добрался до Кейбл-стрит, а там на углу, у автобусной остановки, его поджидал, шагая взад и вперед. Глин.— Я подумал, что сумею перехватить тебя здесь. Дженни сказала, что тебя нет дома. — Глин помолчал, на секунду остановил на Стефене обеспокоенный, неуверенный взгляд и тотчас отвел глаза. — Пойдем выпьем.
— Я иду домой, — сухо сказал Стефен.
— Нет, подожди, тебе не стоит пока идти туда. — И Глин многозначительно посмотрел через плечо в конец улицы. — Я должен прежде поговорить с тобой.
Стефен помедлил — на его застывшем лице не отразилось никаких чувств, — затем, ни слова не говоря, направился вместе с Глином через дорогу в кабачок. В низкой комнате с земляным полом, посыпанным песком, было пусто, и, пройдя в угол, где стояла модель баркаса «Благие намерения», давшего название кабачку. Глин заказал две двойных порции грога. Видно было, что ему не по себе, но он держался с достоинством и даже слегка агрессивно. Лицо его раскраснелось, глаза горели почти как в былые дни. Когда им подали грог, он сказал:
— Выпей-ка. Я уже пропустил парочку, пока дожидался тебя. Немножко перебрал лишнее, но пусть это тебя не тревожит.
Стефен глотнул обжигающей жидкости. Чувство бесконечной горечи нахлынуло на него, но он напрягал все силы, стараясь не распускаться.
— Теперь ты все знаешь, — внезапно заговорил Глин. — Я взял твою «Хэмпстедскую пустошь» и отослал в Академию.
— Не спросив меня.
— А если бы я спросил, ты бы позволил?
— Нет… никогда.
Ответ прозвучал так резко, что Глин вскинул глаза на Стефена.
— Словом, я ее взял. И это не было сделано наобум. Прежде я поговорил с тремя членами комиссии — Стидом, Элкинсом и Прозеро, — все трое чертовски славные ребята и хорошие художники. Да не смотри ты на меня так! Во всяком случае, сделай одолжение, позволь мне объяснить, как все произошло.
— Говори же, бога ради.
Глин, который тоже был немало раздражен, еще больше покраснел и с трудом сдержал готовую сорваться с языка резкость.
— Можешь ругать меня, сколько душе угодно. Но запомни: я действовал из самых лучших побуждений. — Помолчав немного, он продолжал: — Заседание отборочной комиссии состоялось сегодня утром в одиннадцать часов. Ты, наверное, знаешь, как это происходит. Члены комиссии — во главе с председателем — сидят в креслах, поставленных полукругом в одной из галерей Берлингтонского дворца. Служители вносят одну за другой картины, ставят их на постамент, и члены комиссии голосуют. В случае одобрения поднимают руку или палец, в случае отклонения держат руки на коленях. Ну, должен тебе сказать, что в этом году картины были на редкость плохие — ничего интересного, кроме каких-нибудь двенадцати полотен, а все остальное — обычная мазня, серенькие пейзажи, цветы во всех видах и унылые портреты. В таких условиях комиссии приходилось быть особо снисходительной — ничего иного ей не оставалось делать, так как в противном случае выставку просто пришлось бы отменить.
Глин вновь умолк и провел рукой по волосам.
— Мы уже почти заканчивали просмотр, когда внесли твою «Пустошь», — по правде говоря, я специально так подстроил. И должен тебе сказать: после всего, что ей предшествовало, — тут Глин хватил кулаком по столу, — она действительно производила сильное впечатление. Воцарилась тишина, какая редко бывает в этой комнате. Мои коллеги так и впились в картину глазами. Я сразу понял, что они ошеломлены. Я поднял руку, а за мной и те трое, про которых я тебе говорил. Потом поднялась еще одна рука. И еще… словом, пять голосов — все из числа тех членов Академии, которые не оплевывают все новое, восхищаются Матиссом, Боннаром и Люрса и могут отличить хорошее от плохого.
Несмотря на свое решение слушать спокойно, Стефен почувствовал, как дрожь прошла по его телу, и он не сводил напряженного взгляда с собеседника. А тот продолжал:
— В конце комнаты сидит другая группа, они держатся всегда вместе. Это — старый сэр Мозес Стенсил, леди Дора Даунз, Каррингтон Вудсток и Мансей Питерс. Все это старая гвардия, и силу их мы всегда недооцениваем. Стенсил пишет только коров: он написал их больше, чем Купер, больше, чем Арпиньи написал овец; говорят, он держит свою любимицу — голштинскую корову — у себя в студии в Блюмсбери. А Вудсток — тот собачник, типичный здоровяк-сквайр, который запечатлел на своих полотнах, по-моему, всех охотничьих собак Англии и даже на заседания в Академию является в бриджах и белом галстуке; леди Дора занимается кенсингтонскими интерьерами — ты, конечно, видел репродукции в приложениях к рождественским номерам журналов; а Питерс — это просто Питерс. Тут я ничего больше не могу сказать. Я и не ожидал, что этой компании понравится твоя картина. Да кому нужно, чтобы она им понравилась? Тут двух мнений быть не могло. Однако я не беспокоился. Есть такое неписаное правило: если хоть один академик голосует за картину, все остальные автоматически соглашаются с ним. Итак, я уже был уверен, что все в порядке, как вдруг поднялся Стенсил, просеменил к постаменту, покачал головой и, повернувшись к нам, сказал: