Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Но возвратимся к камню. Мы однажды ходили за камнями в Коктебеле – он, его сын Миша и я. Не то чтобы специально пошли искать сердолики или те, что хлесткие камнелюбы зовут «лягушки» или «фернампиксы». Я думаю, Всеволод Вячеславович специально за камнями не охотился, просто они придавали внешнюю и наглядную цель путешествию, обоснованному целями внутренними и тайными.
Он, с фляжкой на боку, с крепкой палкой, шел не торопясь, но упорно, неутомимо и обстоятельно. Взошли на Карадаг и стали спускаться в бухту. Знал он здесь каждую тропку и был по-домашнему радушен и безмятежен. И не казалось странным, что человек, коему больше шести десятков годов, цепляясь за выступы, спускается с крутого склона и, с виду грузноватый, ползком пробирается по узкой пещерке и вброд
Потом вдруг разразилась гроза. Мы поднимались по склону, совсем близко струилась туча. Мы быстро промокли и, оскальзываясь, медленно карабкались по горе, а вниз сыпались из-под ног камни и маленькие лавины земли. Впрочем, и это было по-домашнему просто и не казалось опасным. А в поселке было волнение, хотели уже звонить пограничникам.
Я года через два с моря узнал место, где мы спускались и где поднимались. Там двое альпинистов погибли в шестьдесят третьем году.
Но, конечно, Карадаг – гора невысокая и обжитая. Я бы не стал о ней писать, если бы не знал другого. Я краем глаза тогда подглядел, каков Всеволод Вячеславович бывал в тех обстоятельствах, в каких мы его не знали.
Мне рассказывал писатель Никонов, из Читы прилетевший с женой и маленькой дочкой на похороны Иванова, как путешествовали они с Всеволодом Вячеславовичем по сумасшедшей таежной реке. Река вздулась от дождей, а надо было плыть через пороги, на что и старожилы не отваживались. А он вышел на рассвете из избы, поглядел на реку, послушал и на вопрос, что делать, сказал: «Поплывем». И поплыли. Едва выплыли.
Я на фронте думал порой, что такое смелость. Иногда казалось, что это фатализм, иногда – безумная отрешенность от смерти. А сейчас мне кажется, что смелость – это умение быть самим собой во всяких обстоятельствах. Такая смелость кажется мне самой достойной. Такая и была во Всеволоде Иванове. И, неосознанно, мы именно это ценили в нем, может быть, более всего.
Когда я его узнал, обстоятельства его как будто давно уже сложились. Он жил как бы на покое. И виртуозно отточенные карандаши на его столе казались музейными пиками. И листочки исписанной бумаги – привычно заполняемым досугом.
Но – ах, это «но», ожидаемое и часто принуждаемое! – в нем уже более четверти века происходил процесс складывания нового писателя Всеволода Иванова. Процесс, так и не завершившийся, прерванный смертью. Процесс этот был не вулканический, а геологический и потому приметный только при внимательном наблюдении. Но и тогда о характере глубинных реакций судить можно было лишь косвенно, потому что в глубину мало кто был допущен; может быть, не только из-за сдержанности или скрытности, а и потому, что сам Всеволод Иванов полагал или чувствовал, что еще далеко до итога, и суть происшедшего с ним в целом обозревать начал, только когда уверился в том, что умирает, – с весны 1963 года. Доказательств вышесказанному у меня мало, так мне казалось и кажется сейчас. И лишь третье воспоминание это подтвердит или опровергнет.
Он был незаурядный характер, необычный талант и человек нашего времени, где история духовного становления мало еще изучена.
Облик Всеволода Иванова, его манера держаться и разговаривать, отрицавшие все внешнеромантическое и форсированное, часто заставляли забывать о том, что в нем постоянно работала фантазия. Мне казалось, что мощь этой фантазии (порой, впрочем, лукавой и спасительной) более всего придавала своеобразия его человеческой личности.
Мир этой фантазии, где вовсе не отрицался, а лишь преображался реальный опыт, был той писательской лабораторией, где ставился эксперимент психологический и социальный, где порой отыскивалась мера происходящему и вырабатывались нравственные понятия, отнюдь не фантастические.
В сфере фантазии Всеволод Иванов жил так же спокойно и органично, как в горах и на таежных реках. Фантастичность его была естественна,
и донкихотские ее начала глубоко скрыты.В каждом фантасте живет и Дон Кихот, и Санчо Панса. Особенности личности и даже эпохи выражаются в различии взаимоотношений между первым и вторым. Понятия сервантесовского Дон Кихота те же, что и у Санчо Пансы. Они верят в одно и то же – в высокое назначение Дон Кихота. Их понятия – идеальные.
В донкихотстве Тартарена из Тараскона есть большая доля маниловщины, а в его Санчо сидит Собакевич. Это уже не трагедия, а фарс, где действует не вера, а самообман и где, в сущности, все кончается самообманом. Кончается тем, что действительность приспосабливает миф. Мифический подвиг начинает служить реальной прозе.
Дон Кихот нашего века по-современному стыдится идеальных порывов своей фантазии. Он по-своему умудрен и лукав. Он не надевает доспехов. Он по форме предпочитает быть Санчо Пансой. И так вот, уже не един в двух лицах, а Дон Кихот и Санчо в одном лице, думает о кибернетике и о покорении космоса и неторопливо шагает с палкой по горной тропе, все еще надеясь встретить снежного человека. Он думает, может быть, о необычайной действенности фантазии, о реальности фантастического в наше время – от Тура Хейердала до атомного реактора. Но он все же не отдается целиком на волю фантазии, потому что опыт ему подсказывает, как опасны фантастические понятия в области социальной или нравственной, где лучше сперва проверить их практикой и рассудком, иначе они – предрассудок.
Я спросил однажды Всеволода Вячеславовича, прочитав его роман «Мы идем в Индию», есть ли книги, поминаемые и цитируемые там.
– Конечно, есть, – ответил он убежденно. И, помолчав, добавил: – А может быть, и нет.
Я очень хорошо запомнил интонацию этого ответа. Мы шли полем в Переделкине (тем полем, что зовется Неясной поляной). Он, наверное, думал о другом, смотрел куда-то вдаль. И оба его ответа были машинальны и естественны, словно не противоречили друг другу.
Я не помню, что подумал тогда. Сейчас мне кажется, что вновь приоткрылась для меня важная грань его существования. Это всем детским существом фантаста утверждаемое:
– Конечно, есть!
И отвергаемое зрелым опытом:
– А может быть, и нет…
Но в отрицании есть еще – «может быть». Есть место надежде. Может быть…
Александр Исаевич
Вопросы
Солженицын по своей единственности в литературе нашего времени казался порой не от мира сего.
А он с самого начала от сего мира. Казалось случайной прихотью Никиты Хрущева, что напечатан был «Иван Денисович». Прихоть была, но не случайной. Солженицын сокрушал, сокрушал и Никита. И на одно время удары их пришлись по одному месту.
Хрущев, правда, в сокрушении остановился, ибо дальше пошло бы уже самосокрушение. А Солженицын крушить продолжал и в «Раковом корпусе», и в «Круге первом», да и еще, наверно, немало в недошедшем до нас.
Крушил он карательную часть, пыточное заведение и продолжает с ним отважную войну, почти в одиночку, с беспримерным мужеством одинокого солдата из арьергарда, оставленного выполнять свой воинский долг.
Не для этой только войны изострил свое сильное перо Солженицын. Изобразил он и другие основания современной жизни, свой как бы идеал, как бы сродственный Толстому, – Матрену из «Матренина двора», изобразил и любование исчезнувшим духовным построением России в своих миниатюрах, уже не как бы, а прямо и наверняка – религиозное любование.
И то и другое – Иван Денисович и Матрена – складывались в единое ясное видение мира – по ясности своей, по независимости и непривычности восторженно принятое читающей Россией. Тем более что в ясном зрении еще не прояснилось воззрение – могло толковаться по удобству. Тем более что воззрение не прояснилось и у самих читающих. Тем более что подкреплено оно было гражданским мужеством редкого для наших времен масштаба; и само подкрепляло значение этого мужества силой таланта, как бы умножало его.