Панджшер навсегда (сборник)
Шрифт:
Хохлов улыбнулся, пожал протянутые руки.
Вертолет оторвался от площадки, молодые офицеры прижались лицами к иллюминаторам. Домой, домой, но почему же так щемит сердце?
– Парашют на спине должен сидеть плотно. Ремни затянуты. Кольцо на груди, искать не придется, – педантично, монотонно, перекрывая гул турбины, кричал им в уши борттехник.
– Зачем нам парашюты?
– Теперь так положено. Такой порядок. У «духов» много «стингеров».
Ремизов откинулся на неудобную вибрирующую спинку сиденья, прикрыл глаза… В разведроте, в комнате офицеров, висел в качестве трофея прибитый к столбу зеленый берет, явно не местный – или американского, или пакистанского разведчика. Уже бывшего, потому что в берете осталась аккуратная дырочка от пули. А теперь, значит, «стингеры»
Что мы делаем теперь? Мы ведем эту нескончаемую войну, и она стоит так дорого, что мы уже воюем в кредит, взятый у будущих поколений. Что же делают американцы? А они как в баре – заказывают и пьют, но больше, чем есть в кошельке, не потратят. Им не дадут кредит. Кто не даст? Да все те же евреи. Мировое господство, как и виски, стоит денег. Заказывайте полевым командирам, таким как Ахмад Шах, работу, оплачивайте ее по тарифу. Ахмад Шах исполнит. Пейте виски маленькими глотками. Евреи дурного не посоветуют.
Черкасов прокричал что-то в ухо. Нет, ничего не разобрать. Потом поговорим, в Баграме, когда приземлимся.
Вчера простился с Маликой, она только покачала головой, улыбнулась на прощанье, ни в чем не упрекнула, не сказала ни одного лишнего слова. В ее улыбке пряталась нежная грусть, наверное, так выглядит настоящая любовь. Может быть, любовь матери, может быть – женщины. Он обнял ее, прикоснулся щекой к щеке, поцеловал в мочку уха. Если бы он это сделал на год раньше… Какая замечательная женщина. Вряд ли есть в мире еще такая же. Мысли медленно, с неохотой отпускали Малику, она – прошлое, и любовь, даже если и была на самом деле, не вернется. День назад получил письмо от жены, последнее. Может, чувствует что-то тревожное, просит вернуться, возвратиться. А потом совершенно невероятное – «прости меня». За что? За нелюбовь? Все равно за что. «Я же ничего не понимаю в твоей жизни, в твоей службе». Больше ничего не просит, даже о подарках ни слова. Нет, просит. «Когда ты приедешь, когда ты вернешься, давай родим ребеночка. Давай будем счастливее всех, у нас получится. Я чувствую, я знаю». Да, надо возвращаться. Счастье должно быть полным, без сомнений, без сожалений. Другим счастье не бывает. Как хочется верить своим снам. С войны надо возвращаться…
В политотделе дивизии, куда Ремизов пришел сниматься с партийного учета, его как будто обдали ледяной водой.
– Убийца!
– Товарищ полковник, вы о чем?
– Сам знаешь, о чем. Накомандовал, дедовщину развел. Люди гибнут в бою, защищая интернациональные идеи, жертвуют самым дорогим – жизнью. А ты в спокойной, считай, в мирной обстановке потерял людей! – возвысил голос начальник политотдела. – Да была б моя воля, я б с такими, как ты, не церемонился. Под трибунал, и точка!
У Ремизова заалели щеки, в душе поднялась яростная волна протеста. Он до последнего дня нес свою службу, три недели готовил нового ротного, ходил вместе с ним в засады, на блокировки, сопровождал колонны, они вместе обошли ногами все посты роты. А мог бы ничего этого не делать – срок его длительной командировки закончился больше месяца назад. Что же говорить о его солдатах, если он, командир, и они никогда не существовали раздельно, если за плечами два долгих года войны. Кто же теперь имеет право его, командира роты, упрекать, неужели очередной политработник!?
– В чем же я виноват? В том, что я ротный, пахарь? Сто тридцать восемь человек личного состава. Двенадцать
единиц боевой техники, и рейды один за другим, и моральный дух здесь же. И все это мое! Рота полтора года с гор не возвращалась, перерывов в боях не знала. Что бы она делала без меня? Прошлым летом я был отмечен в партийном бюллетене как лучший ротный, мою фотографию на Доске почета вывешивали. Да, мы были лучшими, мы выполняли все боевые задачи, и у нас были минимальные потери в полку. Как бы рота могла стать передовой, если бы в ней процветала дедовщина… И про этих солдат скажу, про Оспанова и Дуйсембаева. Я их знал настоящими солдатами, отличным расчетом зенитной установки. Они не боялись трудностей. Я бы с ними в разведку пошел, доверил бы им прикрывать спину. То, что они натворили, что с ними случилось, я объяснить не могу, но для меня это – трагедия.По лицу начальника политотдела пробежала тень сомнения, он не ожидал напора и уже не казался таким уверенным, как вначале. Нечасто приходится выслушивать подобные монологи. Даже здесь, где строгим выговором никого не напугаешь, где знают, сколько стоит жизнь. Он не перебивал. Без сомнения, меня неверно информировали о командире роты. Надо поработать в полку, разобраться. Офицер знает свое дело, продолжает жить им даже сейчас, убывая из Афганистана навсегда.
– Так как же это стало возможным?
– С тех пор как меня назначили старшим на тридцать третий пост, а это другой участок ущелья, ротой я практически не управлял. Краткие радиопереговоры – вот и все мое управление. – Ремизов понизил голос. – Про моего нового взводного ничего сказать не могу, мы едва знакомы. Я уверен только в одном: чувство ответственности должно быть у каждого командира, иначе он не командир. И пусть нас рассудят по делам.
– Вот вас и судят. И вашего замполита, разумеется.
– Товарищ полковник, суд и судилище – не одно и то же. А то, что это моя рота и я ко всему причастен, так я и не отказываюсь. Но у меня к вам просьба.
– Слушаю.
– Защитите Денисова. Он хороший сержант, человек достойный. Я ручаюсь.
– Наше ходатайство о смягчении наказания к делу приобщено, мы тоже кое-чем занимаемся. Только что это ты вдруг всех оправдываешь, за всех хлопочешь? Если они хорошие и достойные, то кто же виноват?
– Война, наверное.
Закончив с формальностями, поставив в открепительном удостоверении жирную фиолетовую печать, начальник политотдела неожиданно крепко пожал Ремизову руку.
– Служи, старший лейтенант. И помни свою боевую роту.
– Буду помнить. Афганистан, Панджшер. Это навсегда, – он не кривил душой и свято верил в сказанное.
Черкасов, с которым начальник политотдела дивизии беседовал отдельно, вышел из кабинета невеселый.
– Рем, хотел с тобой теплой ташкентской водки попить. Не выходит.
– Завязал, что ли?
– Все много хуже. Мне в Кабул, на собеседование с начальником политуправления армии, тебе – в Ташкент. Нам не по пути. Я теперь в законе, бугор, вот со мной бугры и общаются. – В этом месте его пробило на смех, но Ремизов, глядя на своего друга и сослуживца, на этот раз не отреагировал. – Что не смеешься?
– Значит, мы расстаемся, Черкес.
– Я скажу тебе, зачем меня вызывают. – Черкасов провел ладонью по лицу, словно разгладил его. Оказалось, он и не смеялся вовсе. – Из-за судимости, конечно. Уволят, к чертям. Перед лицом государства своей вины я не вижу. Но, так или иначе, она будет по пятам преследовать меня всю жизнь. Как клеймо, как клякса величиной с личное дело. Не смоешь, не соскребешь. Я знаю: мне как политработнику – смерть. Если я не прав, то только перед людьми. Я не сделал того, что мог бы сделать. Но так упрощать, делать из меня крайнего… Я не согласен. Разве я мог или должен был предвидеть, что в меня будут стрелять свои. Ты вдумайся, свои! Где это преподают, на какой кафедре? Мы оказались не в тех координатах – это их отмазка, зацепка, чтобы свалить на меня всю вину. Я перед сержантом Орловым виноват, перед солдатами виноват – не уберег потому что. Посмотри на меня, Рем. Разве я архангел, разве я герой боевика? Что я мог сделать, когда начали рваться снаряды, что?