Пангея
Шрифт:
Раздосадованный Платон, который очень полюбил общество Нур, сокрушительно озлобился. Он взывал к сатане, который от всего своего скользкого существа хихикал над ним и показывал разнообразные фокусы. Он дразнил его иллюзией слабости живых душ, толкал на бесплодные безумства — и долгие годы в Пангее рассказывали то о его загулах, то о самодурских выходках, то о печали, от которой месяцами в Пангее лили дожди.
Нур убежала, улетела в Индию — один из ее журналов так много писал о Гоа, о прекрасных пляжах и поселившихся повсеместно белых людях, нашедших здесь солнце и чистый воздух, что Нур направилась к этим волнам и колыханию воды, к этим лепесткам роз и нагретому, как сама ее кровь, воздуху. Ей снились сны, наполненные то кипящим золотом, то слезами матушки Лизы, то юношескими поцелуями Исаака, но когда она впервые подошла к статуе
Будда сидел, огромный, до небес, в позе лотоса на холме, белоснежный, с волосами, скрученными на макушке, вокруг шеи его извивалась золотая змея, так же как и вокруг запястий и щиколоток, тело его обнимала тигровая шкура, а третий глаз во лбу глядел прямо на нее, на Нур. Мудрецы, которые проводят свою жизнь рядом с этой статуей, рассказали обомлевшей от такой долгожданной встречи Нур, что Будда — великий разрушитель, он может смять в горсти звезды и зашвырнуть их в самую захолустную вселенскую помойку, но он же, когда весел и спокоен, способен выплеснуть на людские головы благодатный дождь, и от него они делаются как пьяные и живут, не замечая времени. Нур несколько лет спала у него на руках, вкушая сладкие плоды манго и папайи, которые приносили сюда его поклонники, и из нее разом от этой еды вышли все христианские премудрости, к которым она приобщилась во время своего давнего путешествия к святому Иакову: какая плоская и однозначная дурь все эти молитвы, так показалось ей тогда, и Господь, услыхав, даже не поморщился: очень хорошо, пускай сердится, разве спасенные не должны сердиться на тех, кто вынес их из пламени и чада на свежий воздух?
Она вышла из белых объятий Будды, изумленная гигантскими грейпфрутами и озаренная светом каменьев. Нет, нет, нет — одного солнца мало, бесконечно мало! Его свет обязательно должен пройти и через сапфиры и яшму, через топазы и глыбы горного хрусталя. Побег ее дал ветку, потом плод — маленькую хрупкую лилию, которую она оставила вместо себя Будде, она убедилась, что он сумеет качать ее, если она заплачет, и накормить росой, если ей захочется пить.
Нур вернулась в Пангею через шесть лет, обняла свою поседевшую мать, покаялась перед сестрами, омыла волосами ноги Платону, который, о чудо, так быстро простил ее и так быстро отошел от своей обиды, кормившей его злобу все это время.
Она вернулась в Пангею с отчетливым желанием позвать на эти просторы другой, очищающий ветер, который сметет мусор и гнилую пыль и даст воздуху проникнуть внутрь этого рыбьего пузыря.
— Нарост на коре, копошащиеся насекомые, грибок, пожирающий ноготь, — а мы с тобой внутри него, — так она стала говорить, раскрашенная, прошитая пирсингом, пахнущая благовониями. И о чудо — ее полюбили и такой.
Те, кто знали ее раньше, говорили, что она обезумела. Ходила с толпой таких же босоногих по заснеженным дорогам Пангеи, пела и танцевала на площадях, исполняла непристойные вирши.
Платон жалел ее, давал деньги, вызволял из кутузок, в которые она попадала, дарил шелка-жемчуга, которые она сразу же передаривала подругам-недотепам. Не то чтобы он продолжал видеть цветок внизу ее живота, цветок, который мощно вырос, разросся в куст и обрел куда более сочные тона после ее пребывания в Индии. Нет. Он и думать о нем позабыл. Он верил ее голосу и пытался расшифровать ее путаные речи, как ничто другое помогавшие ему прояснить его собственные мысли. Ну да. В Пангее все должно измениться. Тут сомнений нет. Так говорят здесь последние двести лет.
Она тоже верила ему, точнее, верила в него, после Индии стала видеть в нем маленькое божество, родившееся из мелькания лент и круговорота гимнастического обруча. Она совсем не была ведьмой и не считала себя прорицательницей, хотя отчетливо видела все, что ожидало Платона завтра, послезавтра, через год. «Ты ведь и будешь этим ветром», — говорила она ему, гладя его по волосам. От ее ласк он теперь ежился. Неприятный тревожный запах исходил от нее. То кислый, то, наоборот, подкопченный. «Может быть, будет война? — думал Платон. — Но с кем и зачем?»
Он подружился с Исааком. Взял его своим экскурсоводом и исколесил с ним всю Италию. Глядел на седые камни, как когда-то его отец, дотрагивался до великих росписей в храмах, выучил молитву «Отче наш» по-итальянски и по-латыни. Исаак
был хорошим товарищем — ненавязчивым и в то же время верным, готовым и погулять, похулиганить, и, если надо, и помолчать. Платон относился к нему как к подарку Нур. Так ему хотелось думать. Так он утешал себя. Ведь ее преображение ослепило его, как молния, — и он немного ослеп, и немного ослепнув, лучше стал видеть. «Любовь — это когда все принимаешь», — затвердил он для себя простую истину. Но одно дело — узнать, а совсем другое — носить ее в своем сердце.Европейцы в далекие столетия представляли себе силу крепкой женщиной с бычьим рогом на голове. Рядом с ней изображался слон с огромными бивнями — именно слон у древних египтян обозначал силу. Бычий рог обозначает то же самое. Цицерон пишет о том, что, когда он был маленьким, он не желал ни бычьей силы, ни слоновьей, имея в виду, что более сильных животных не существует в природе.
А вот любовь европейцы много веков назад изображали юной девушкой с крыльями за спиной. В правой руке на их изображениях она держит рыбу, а в левой — венок из полевых цветов. Почему с любовью связывали полевые цветы, понять еще возможно, но при чем тут рыба, люди, живущие сегодня, понять не могут. Христиане считают рыбу символом покаяния, они, вероятно, были уверены, что без греха нет покаяния, а без любви нет преображения.
СИМЕОН
— Он ничего больше не хочет делать! Никакой работы! Никакого дела! Ничего!
Он, как спичка на ветру, возгорается и сразу гаснет. Хотел строить на острове город — свое государство, остров ему купили, он трижды съездил туда, в третий раз — уже с потухшими глазами, говорит: «И что я буду в этой дыре делать?»
— И пускай, — сказал Хомяков, — что за придыхание у всех к этому мажору? Ладно бы еще царский сын, а то царский выблядок — гнилая ветка, левая, скучный вырожденец. Может, у Лота еще три десятка бастардов по стране, и все дрочат и нюхают, трахают моделек и бьют люксовые тачки…
— Он единственный, — медленно и грустно возразил Аршинов.
И повторил с нажимом:
— Единственный он.
Хомяков засмеялся и, погладив себя по животу, сказал:
— Че-то переел я сегодня ячневой кашки. Надо б сузить.
Он все знал про Платона — он видел, как тот усилием мысли разжал пальцы Пловца, сомкнувшиеся на его шее, как он напустил грозу в день первого свидания с Аяной, чтобы платье намокло и показало ее всю, в самой безжалостной обнаженности, как, едва прищурившись на верблюжью колючку, вздымал пятиэтажные костры в невадской пустыне, как от одной его рассеянной утренней улыбки у его матери начинался жесточайший приступ панкреатита, а у Константина выпадали волосы под мышками, — Хомяков не то чтобы ценил эти магические талантики, скорее посмеивался, видали мы волшебников и позанятнее, — но за всеми этими бессмысленностями, раздвигая воздух, вставало слово — и слово было «назначен», — оно сопровождало Платона и в глупых, неряшливых его путешествиях по миру, и во время его депрессивного рукоблуда в сумрачной спальне с пятью мониторами на потолке, и в его ленивой, пьяненькой дружбе-ненависти с Константином, — назначен, назначен, назначен, — а кем и куда, так ли важно? Хомяков рассматривал рисуночек на обоях — ландыши, ландыши, светлого мая привет, — сколько же лет этим обоям? четверть века, не меньше, — Хомяков знал про главный дар Платона, ему самому пока что неведомый, — он был волен менять ход вещей и событий, оборачивать вспять ток времени, переписывать судьбы и страсти, сбрасывать фатум, попирать рок, — Хомяков поплевал на химический карандашик и пририсовал к обойному ландышу круглые сиськи, — значит, попирать рок, ан-ни-гилировать провидение, держать рисунок бытия, а может быть, и небытия тоже, — черным кружком Хомяков обозначил соски и облизнулся от удовольствия. Вышло завлекательно.
Хомяков знал, да и все, собственно, знали, что Платон — тот, кто перепишет Пангею, — и если не могли сформулировать, то чувствовали, и смущались температуры этого чувства, и видели слово — непроизнесенное, неотменимое, и волновались о Платоне, не спрашивая себя, почему — он: в предназначении нет заслуги, в пангейском избранничестве нет справедливости, а величие добра прорастает совсем не из добродетели.
— Да понимаю я все, — сказал после паузы Хомяков, — вы хотите, чтобы он трудился, а ему — незачем. Ему нужно призвание, а не работа, но призвание ведь не навяжешь. Он сам должен, с Божьей помощью, конечно. Он должен захотеть. Приводи.