Парадный этаж
Шрифт:
— Не знаю, суждено ли ей измениться, но давно бы пора… — Лавиния потушила в пепельнице сигарету. — Ты знаешь, — вновь обратилась она к Перси, — я уже подумывала, не сдать ли мне… — широким жестом она обвела гостиную, — все это? А самой перебраться наверх, под крышу.
На миг Перси искусно изобразил на своем лице оцепенение. Затем порывисто вскочил, настолько сильно он был взволнован.
— Сдать piano nobile [6] ?! — вскричал он. — Пока я жив — ни за что! — Потом проговорил умоляющим тоном: — Ты ведь не сделаешь этого, Лавиния? Мы должны держаться до последнего! Ну, подумай немного сама: во всем этом (широкий жест, еще более широкий, чем жест Лавинии) заключается смысл твоей жизни. Что станется с тобой, отрешенной от этой Красоты?
6
Парадный этаж (итал.).
Казалось, оба с наслаждением разыгрывали эту маленькую сценку. Тридцать лет они изображали накал страстей во всем: накал любви, ненависти, восхищения, презрения, экстаза, веселья. Они не говорили о человеке, что он просто милый, приятный, — они его «обожали». В свете попеременно можно было то «умереть от счастья», то «подохнуть со скуки». О какой-нибудь
— Сдать piano nobile! — ошеломленно повторил Перси и, медленно поворачивая голову, обвел взглядом стены, словно с грустью говорил им последнее прости. «Красотой», от которой Лавиния будет «отрешена», если она решится сдать парадный этаж, были большая гостиная, где они сейчас сидели, прихожая, через которую в нее попадали, галерея, которая ее продолжала: три жемчужины дворца Казелли, одного из самых очаровательных в городе, хотя был он, пожалуй, самым маленьким и стоял в простонародном квартале на малолюдном берегу канала; но отдаленность от центра и относительно скромные размеры дворца полностью искупала изысканность его внутренней отделки. Стены просторной гостиной были обшиты деревянными панелями, имитирующими мрамор; посередине каждой стены были нарисованы ниши, но так искусно, что создавалось полное ощущение глубины, а в каждой нише — статуя бога или богини, кажущаяся объемной. Весь потолок был расписан облаками и фигурами олимпийских богов, тоже с эффектом перспективы, обманчивой глубины, иллюзией рельефа; в каждом из четырех углов одна из фигур как бы отделялась от потолка и нависала над пустотой, словно готовая вот-вот ринуться на одно из человеческих существ, находящихся там, внизу. Все это оптическое и живописное трюкачество, дерево под мрамор, плоские поверхности, создающие впечатление глубины, нарисованные фигуры, создающие впечатление скульптуры, ощущение, что одни парят высоко в небесах, а другие плавно опускаются вниз, очаровательные девушки и прекрасные юноши (под взлетающими туниками и прозрачными тканями можно было угадать их вполне земные прелести), играющие в мифологических богов и вдохновенно резвящиеся на оперном Олимпе, все это сладострастное изобилие, должно быть, некогда сияло яркими красками: пунцовыми были губы и щеки, нежно-розовыми — груди и бедра, цвета расплавленного золота — волосы, а кругом — ультрамариновая голубизна, зеленое, малиновое, пурпурное; двухвековой налет пыли смягчил первоначальный жар этой пылающей палитры, теперь все поблекло, словно окуталось пушистой дымкой. Выложенный белыми, уже немного пожелтевшими плитами пол, мраморный стол с розовыми прожилками, комоды, украшенные бронзовыми листьями, ломберный столик, инкрустированный эмалью и слоновой костью, картины, фарфоровые вазы, расписанные пасторальными сценками, — вот что дополняло это убранство в стиле позднего барокко, и пагубное влияние времени уже виделось повсюду: в трещинах на плитах пола, в кракелюрах, которыми были изборождены фрески с олимпийскими богами и картины, в облупленных панелях стен, в потертом шелке и бархате, в тысяче других скрытых или явных примет упадка и нерадения.
— Лишиться всего этого? — повторил Перси. — Тогда, Лавиния, уж лучше все продать и вернуться жить в Лондон.
— Я уже подумывала о том, чтобы продать. Если, разумеется, на эти развалины найдется покупатель… Вернуться жить в Лондон? А почему бы и нет? Или уехать в Нью-Йорк.
— Ты покинула бы старушку Европу? — спросил Перси грустно, и трудно было понять, заговорил ли в нем уязвленный патриотизм старого закоренелого европейца или печаль эстета, которого хотят отторгнуть от этих коллекций, от этих сокровищ, от этого святилища Красоты.
— Помилуй, Нью-Йорк теперь — все равно что дверь в соседнюю комнату. Он уже больше не место ссылки.
— И все же, неужто ты не пожалеешь…
— Пожалею, наверное, пожалею обо всем. Ты ведь прекрасно понимаешь, как нерадостно мне будет покинуть все это. Но ты же сам видишь, дом разрушается. Каждую ночь, я уже говорила тебе, я слышу какие-то зловещие звуки. Ты их тоже услышишь. И ведь год от года становится все хуже. В иные вечера мне кажется, что я вот-вот окажусь погруженной в ил, а надо мною — сорок тонн развалин.
— Не надо преувеличивать, Лавиния. Твой дворец еще переживет нас. Допускаю, его надо бы подремонтировать…
— Подремонтировать? Дорогой мой, да кто в наши дни может позволить себе роскошь ремонтировать дворец? Уж только не я! Ныне это стоит десятки миллионов лир. У меня же нет ничего, Перси. Бедный Галеаццо оставил мне одни лишь долги.
На какое-то мгновенье в комнате возникла тень графа Галеаццо. Перси никогда не мог взять в толк, как этот милейший чудак мог полюбить Лавинию, жениться на ней и, главное, наградить ее таким роскошным ребенком, как Нино. Энтомолог-любитель, Галеаццо до встречи с Лавинией знал только одну страсть: бабочек. Страсть дорогостоящая, ибо она заставляла его носиться по свету в поисках редких экземпляров и подвергаться всякого рода опасностям в джунглях и саваннах, в экваториальных лесах и на реках, кишащих крокодилами и пираньями. Изможденный болотной лихорадкой и амебиазом, он в сорок лет выглядел на все шестьдесят. Галеаццо был прелестным человеком, но рассеянность, безразличие ко всему, что не касалось бабочек, нелепые чудачества и вид лунатика делали его существом загадочным, почти нереальным. Однако он полюбил Лавинию; и вот от такого более чем странного союза между энтомологией и театром, между Наукой и Фривольностью появился на свет божий живой шедевр Нино, достойный украшать собой потолок Сикстинской капеллы или полотно кисти Ле Содомы. Всего скорее, по тайным законам генетики, которые управляют наследственностью, все мужские качества какого-нибудь предка Казелли, моряка или солдата, дождались XX века, чтобы, пройдя через вереницу чиновников, банкиров и бездельников, воплотиться в сыне Галеаццо. Вместо капиталов, которые значительно порастаяли к концу XIX века, а ныне в силу некомпетентности Галеаццо в финансовых вопросах иссякли почти совсем, энтомолог, кроме знаменитой коллекции бабочек, оставил своей вдове еще и этот роскошный экземпляр человеческой породы; с другой стороны, чисто английская и ярко-красная кровь сквайров — пожирателей говядины, от которых происходила Лавиния, тоже пошла на пользу здоровому организму последнего графа Казелли.
В первый раз ту, которой впоследствии
суждено было стать его женой, Галеаццо увидел на представлении «Отелло», которое давала бродячая английская труппа в театре «Ла Фениче». Лавиния Стрэнд играла Дездемону. Граф был потрясен трагедией. Он искренне страдал, видя, что эту светловолосую невинную красавицу принесли в жертву похотливому африканцу, да еще ревнивец муж подозревает ее в неверности. Во время сцены убийства Галеаццо чуть не лишился чувств. На следующий день, испытывая неведомое ему дотоле смущение, с трудом понимая, что с ним происходит, он представился актрисе. А двадцать минут спустя, заикаясь, попросил ее руки. Решив, что она имеет дело просто с каким-то чудаком, Лавиния весело ответила согласием. Еще через день она поняла, что чудак последователен в своих затеях и предложение вовсе не было минутной прихотью. Выбор между более чем сомнительной карьерой актрисы и перспективой стать графиней, то есть, по ее понятиям, богатой, был сделан почти столь же молниеносно. После полугода страстной любви и супружеского благоговения Галеаццо вернулся к своим бабочкам. Исключительно ради того, чтобы не уронить своего достоинства, Лавиния позволила себе несколько тайных связей, однако упрочение своего положения в свете и финансовые дела семьи интересовали ее гораздо больше, чем все остальное. Перси был свидетелем этой метаморфозы, свидетелем плененным, подтрунивающим и немного желчным в одно и то же время. Ну, а в жизни самого Перси за эти тридцать пять лет ровно ничего не изменилось, кроме его внешности. Он успокаивал себя мыслью, что «остался верен самому себе», но в минуты прозрения понимал, что это, пожалуй, утешение слабое.— Словом, ни о каком ремонте и речи быть не может, — сказала Лавиния. — Ведь даже Карли продали свой дворец.
— Ну как можно сравнивать! Дворец Карли в три раза больше твоего.
— Но состояние Карли больше моего в тридцать тысяч раз, и все же им не удалось сохранить дворец, это слишком дорого.
— Если ты продашь piano nobile, я буду безутешен, — проговорил Перси, с потерянным видом качая головой.
Лавиния закусила губу и коротко фыркнула, что могло означать многое: или что она вооружится мужеством и пренебрежет горем своего друга, или же что она прекрасно понимает, как ему трудно будет отказаться от привычки четыре или пять недель в году бесплатно жить во дворце XVIII века, пусть даже грозящем обрушиться.
— Что ты хочешь, — вздохнула она, — не я первая, не я последняя, многие доведены до такой крайности. Впрочем, я думаю, что лет через десять мы все докатимся до этого…
— Мы уже относимся к категории отживших свой век! Ты со своим сеньориальным замком и мизерными доходами, я со своим образом жизни, со своим мировоззрением, со своей любовью к Красоте… Оба мы привилегированные. Иными словами — приговоренные. Наступает наш черед! — Похоже, эта перспектива весьма позабавила его. — Послушай, дорогая! — вскричал он, сверкнув глазами и сморщившись от сдерживаемого смеха. — Постараемся хорошо сыграть свою последнюю роль. Подумай, Лавиния, ведь это будет наш прощальный спектакль! Давай же проведем его с блеском! Я так и вижу тебя в скромном черном платье от Шанель, совсем простом, без всяких украшений или, нет, с каким-нибудь одним-единственным украшением, ну, скажем, с твоей брильянтовой брошью — на черном фоне; а на мне, право, не знаю, разве что мой жемчужно-серый костюм?.. Рискну ли я вдеть в петлицу красную гвоздику? Впрочем, какой же я глупец, ведь красный цвет — цвет революции, еще подумают, будто я хочу разжалобить этих гнусных эмиссаров!.. Лучше орхидея! Блестящая провокация эстета перед лицом хама, отчаянный вызов жертвы своему палачу! — Теперь Перси закатился в одном из тех приступов безумного смеха, которые некогда сделали его своего рода знаменитостью между Шафтсбери-авеню и Челси [7] , в среде театральных деятелей и артистов, где он охотно изображал то старую провинциальную актрису, то хозяйку светского салона или модного поэта, а то потешался над самим собой и своим легкомыслием. Его любили за это безудержное веселье, за этот талант подцеплять на крючок чудаков и тщеславцев, принадлежащих к обществу в высшей степени утонченному; и именно те, над кем он открыто насмехался, чуть ли не первыми искали его общества. Так он и выжил: с обеда в городе — на светский раут, после летних уик-эндов в деревне — зимой гостил на какой-нибудь итальянской вилле или в марокканском дворце, праздный, безответственный, вечно нуждающийся, темпераментный и — каким только чудом? — всегда безукоризненно одетый.
7
Шафтсбери-авеню — улица в центральной части Лондона, на которой находится несколько театров; Челси — фешенебельный район Лондона. — Здесь и далее примечания переводчика.
— Мы будем являть собою чету мучеников ультракласса, наконец-то ультра! Я надеюсь, найдется и фотограф из «Вога», который тайком пристроится в каком-нибудь окне и снимет наш последний путь!
Лавиния не разделяла веселья своего старого друга. В былые времена они могли часами смеяться вместе в состоянии какой-то нервной и умственной экзальтации, побуждавшей их состязаться в остроумии, и оба они доходили до абсурда, стараясь перещеголять друг друга. Эти времена миновали. Прежде всего, Лавиния слишком хорошо знала повадки Перси, механизм его шуток: чем больше к ним прислушиваешься, тем легкомысленнее они становятся. И если материал для своих острот Перси заимствовал из событий дня, данных обстоятельств, случайных встреч, то техника их всегда оставалась неизменной. «Все это пережитки „эпохи чарльстона“», — думала Лавиния; да и сам Перси принадлежал к той же эпохе, к концу 20-х — началу 30-х годов. Войны, революции, социальные потрясения, в корне изменившиеся нравы не смогли изменить Перси, и только время наложило свой отпечаток на его лицо. Вот потому Лавиния, глядя на Перси, испытывала иногда мучительное чувство анахронизма, словно оба они, два состарившихся изгнанника, еще носили одежду, сохранили язык и манеры канувшего в небытие века. Но была и другая причина, по которой Лавиния воздерживалась теперь так же непосредственно, как прежде, разделять эти приступы веселья Перси: она разрывалась между желанием позабавиться и сознанием, что ей подобает сохранять между ними дистанцию, быть сдержанной, подчеркивая тем самым разницу в их положении. Разумеется, она знала: у Перси слишком развита интуиция, чтобы он не учуял этого, но в конце концов, если ему это не по душе, может убираться на все четыре стороны, никто его здесь не держит…
— Смешно сказать, — произнесла она с легкой, едва заметной улыбкой, — но это и в самом деле могло бы случиться. Это или нечто подобное. Когда видишь, что творится вокруг, а здесь в особенности…
— Неужели стало еще хуже, чем в прошлом году? Я не читаю газет, а потому не в курсе дела…
— Ужас что творится!
— Господи!
Несколько минут они молчали, и каждый догадывался, о чем думает другой: очень трудно жить в эпоху таких потрясений, если ты вступил в последнюю треть своего пребывания в этом мире, если ты на пороге старости… Не придется ли менять свой образ жизни?