Парамон и Аполлинария
Шрифт:
С тем же суровым, судейским, разоблачающим видом она откинула свисающие до пола серые солдатские одеяла, одеяла ее скупости. Под кроватями на расстеленных газетах дозревали аккуратными рядами совхозные мандарины.
— Ну? — сказала она, и Харламов сжался.
Хозяйка дернула дверцу шкафа — оттуда рвануло цитрусовым концентрированным духом. Высыпанные кучей на дно, там тоже хранились некрупные, незрелые.
— Возмутительно! — сказал Харламов. — Девчонки!
— Не девчонки, какие девчонки?! — ответила она. — Давно не девчонки! Интеллигенция. — Хозяйка не любила женщин, Харламов давно заметил.
— Я с ними поговорю! — заявил он.
— А я и говорить не стану,
— Постойте! — закричал Харламов. — Обождите!
Он захлопнул крышку чемодана и стал закрывать плохо действующие замки, они отщелкивались.
— Не ходите в контору, погодите, мы вот что сделаем!
Он закрыл наконец чемодан и потащил его, даже поволочил из-за неподъемности следом за нею, они стали вместе спускаться по лестнице, и чемодан на каждой ступени цеплялся углом и издавал стонущий звук: мн! мн! мн!
— Не стоит никого звать, мы все сделаем иначе! Мы немедленно конфискуем всю эту продукцию, только не говорите, что не надо. Девчонки поплатятся за свое легкомыслие, они у меня поплачут, но не стоит портить им жизнь, мы лучше сейчас все снесем в ваш подвал, я сам снесу сию же минуту, вы даже пальцем не прикоснетесь, мы сейчас рассыплем в ящики, пусть дозревают, сохранятся до весны, не так ли, разве я не прав? — говорил Харламов, а чемодан постанывал: мн! мн! мн!
— Эч, Сандро! — приветствовал снизу Медеич. — Что такое?
— Прибыль, Медеич, все в порядке, не волнуйся, прибыль! Почем бывают мандарины весной, в апреле, скажем? Рубля по три?
Мн! Мн-мн! Харламов, не останавливаясь, спустился в подвал, рассыпал содержимое чемодана в деревянные ящики, приготовленные под урожай хозяйского сада. Затем снова поднялся наверх, выгреб из шкафа, снова снес вниз, затем снова поднялся, поползал под кроватями, наконец в комнате остался только острый мандариновый запах.
Хозяйка и Медеич смотрели на это мероприятие, стоя в сторонке под эвкалиптом.
— Все! — доложил он наконец, вытаскивая из подвала пустой звонкий чемодан и помахивая им с довольным, победительным видом, постукивая им о колено. — По-моему, мы сейчас дали гражданочкам правильный, полезный, весьма ненапрасный и весьма справедливый урок. Как?
— Все ты, Саша, все только ты один! — сказал, засмеявшись, Медеич. — Молодец! Но я ни при чем, имей в виду, Саша!
А хозяйка спросила, не знает ли он, случайно, куда девался поролоновый коврик, которым она покрывала раскладушку в саду.
— Как же! — с готовностью воскликнул Харламов. — Знаю! Сейчас принесу!
И, забросив пустой чемодан на террасу, отправился резво на совхозную плантацию за тем самым ковриком.
Но, увы, в шатре кто-то был, кто-то там оказался, пара. Конечно, тут же отпрянул, и бегом удалился, и явился перед хозяйкой с пустыми руками — нет, не нашел, показалось, никакого коврика, к сожалению, конечно… Хозяйка была разочарована.
Пришли женщины, и он, встретив на террасе, объявил, что они не смеют, они не вправе, они интеллигенция и должны владеть обостренным гражданским чувством, народ (он сказал: нарррод) берет дурные примеры и развращается, а он, Харламов, не ожидал, его негодование способно утешиться только одной (он сказал: одной-единой-единственной!) снисходительной мыслью, что они глупенькие, несмышленые девочки. Умягчив таким образом свою суровую речь, Харламов удалился, сильно хлопнув дверью, но бережно
при этом унося незабываемые выражения их лиц…С освобождением, особенным чувством он захлопнул за собой дверь, с веселым, счастливым чувством. Нет, этого чувства не было, пока он чемоданами таскал в хозяйский запасник мелкое краденое, почти не имевшее никакой ценности, в сущности, ерунду. Но вот увидел их лица, Анино, выражавшее насмешку, Маринино — отвращение, но вместе и растерянность, почти детское недоумение, и теплота и нежность к ним обеим, к дурочкам, которых еще учить и учить, озарили его, и он захлопнул дверь, твердо радуясь. Фанфары чистого праздника зазвенели над его последним рисунком, завершая работу.
Он наконец сложил совсем готовую серию в стопку, накрыл куском фанеры и подсунул под ножку железной кровати, чтобы разгладить. Кровать теперь качалась, но лучшего пресса для такой цели не нашлось. На дворе уже была глубокая ночь, было сыро, пасмурно, ни звезды. Коротко — из тоннеля в тоннель — прогрохотала электричка.
«Где ты? — позвал он, но она не откликнулась, видимо, давно уснула. Он тоже улегся на свое хромое сегодня ложе и долго не мог угомонить в себе возбуждение дня и скорость рабочей погони. — Надулась, глупенькая, ничего, полезно!» — думал он, ища успокоения.
Оно долго не приходило. Не переставая улыбаться в темноте, он думал об Ане, о том, как она, входя ночью, обязательно говорит, что холодно, как всегда задевает разложенные на полу рисунки, шуршит ими. О том, что весь жар жалости к ней, и благодарности, и требовательности, и восторга он умеет отдавать ей, а ее худенькое тело, согреваясь в его руках, становится большим и сильным. О том, что перед рассветом она обязательно уходит. «Утром женщина похожа на мятую розу…» — говорит она, уходя.
Когда же он проснулся и открыл глаза и счастливо опрокинулся на спину, а кровать под ним закачалась, стукнула железной ногой, он немедленно вскочил и вытащил из-под нее спрессованные рисунки, разбросал их по полу веером, как цыганка карты, и уселся на подушке, чтобы сверху окинуть, что же там у него получилось в конце концов, солнце уже садилось за маяк. Он проспал почти сутки. Рисунки же, как пчелы, снова зажужжали в его мозгу. Наконец он убрал их с глаз долой и сунул в папку, чтобы не видеть. Он был доволен собой, но записал наскоро в тетради: искусство есть безусловное насилие над разумом!..
— Анечка! — плакал он перед их белой дверью через час. — Глупенькая!.. — За дверью были голые полосатые матрацы и разбросанные бумажки на полу. На террасе сидел туруханский ласковый Володя, между ними стояла бутылка с семидесятиградусной чачей, чачи в бутылке оставалось уже на донышке. — Нет, — говорил Харламов, и тот слушал с молитвенным благоговением, — не совершенства ищу я в женщинах. Ты умный человек, и ты меня поймешь. Совершенство представляется мне чем-то однажды определившимся, застывшим, что определилось, то умерло, ты это знаешь. Что определилось, мне неинтересно. Совершенство мне неинтересно. — И он ударил кулаком по перилам. — Ты должен это понять.
— Я понимаю, — отвечал Володя.
— Я радуюсь хотя бы одной только бабьей неустроенности, обычной несчастливости я радуюсь. Понял? Ты если не поймешь, я с тобой даже разговаривать не пожелаю, с дураком! Я радуюсь ее несчастливости, как возможности вмешаться, помочь, понял? А еще лучше — спасти! — И снова ударил по перилам.
— Я люблю больших женщин, — ответил ему Володя.
— Конечно! О, конечно, еще бы! Могучее бедро, и волоокость, и малоподвижность взглядов и жестов! Я не могу не восхищаться ими! — Он встал, и они обнялись.