Парантелла
Шрифт:
Милый, Любимый, Единственный,
Родной, Ангельский, Верный, Сердечный,
Неповторимый, Желанный, Дорогой, Ласковый,
Жгучий, Прекрасный, Бесподобный,
Горячий, Драгоценный, Божественный, Мой
Моя любовь к тебе сравнима с электричеством. Один-единственный взгляд электризует моё сознание, разносясь по всему существу огненно-искрящейся цепью. Твоё прикосновение даёт сигнал второй гонке тока: сердце изнемогает, моля не о взаимности – о пощаде. Когда ты обнимаешь меня, я превращаюсь в мастерскую какого-то безумного гения, который призывает мегаватты тока, чтобы оживить своё жуткое творение. Если ты целуешь меня – я горю вся, руки и ноги мои немы, словно их и нет, словно они обуглились и превратились в сажу, и только сердцу – налитому кровью клапану – остаётся просить о помощи. Твои очи поражают меня, твои ланиты возбуждают меня, твои рамена разбирают меня. Мой пламенный Филострато, я жду того момента, когда мы сможем наконец увидеться. Знаю, сейчас ты весь в делах, да и переезд в другой город дался тебе нелегко. Сейчас твоя голова занята молекулярными формулами, решётками, перегородками, индексами, смесями, Алкидами,
Свеча. Свечечка. Отсветом угасающей луны ты падаешь на лицо бедного Кристоффеля, отделяя от сумрака каждую заводь пламенных слёз на ухабинках разбитого лица. Словно древний Нил вобрал в себя боль всех людей прошлого, настоящего и будущего и разлился, вышел из берегов смертельной магмой, разом убив всё живое на земле. Больные слёзы стекают по мешкам и рытвинам старческого лица и скрываются в седой бороде, будто густая белая морская пена принимает в своё лоно священные частички себя. Дряблое тело Кристоффеля колотит, мечет из стороны в сторону. А в голове уже исправно работают винты памяти, буравя мозг, будоража его страшными воспоминаниями.
Первое правило: отодвинуть письмо от глаз. Листок не может находиться под глазами, иначе бумага взмокнет и покроется волокнистыми пятнами с расплывающимися краями.
И вдруг его снова накрывает шквал. Теперь уже и стены содрогаются, и занавески, даром что зелёные… Скрып. Вошла редкая гостья ютилища Кристоффеля – Старуха Лючия. Это белошёрстная кошка, доживающая вторую декаду своей кошачьей жизни. Она обретается на чердаке и имеет привычку время от времени забираться в квартиру Кристоффеля через форточку кухонного окна. Старуха и впрямь старуха: от возраста она растучнела, хотя рёбра всё равно проступали через бока, как несколько пар обручей: оттого-то и кажется, что она толста снаружи, а внутри у неё одни только Святой Дух да кошачья кровь, перемешанная с желчью… Как старуха, Лючия поражена болезнями: шерсть с частыми прогалинами, хвост облез, став похожим на оголённый провод, голову с левым ухом разъел страшный лишай и перекинулся уже на правый пушистый трёхугольничек, из-под двух запёкшихся гнойных корок виднелись уголки глаз и зрачок; один глаз был заволочен бледно-прозрачной плёнкой.
Четыре искривлённые лапы скребут по линолеуму, затем шаркают по ковру… Шкрок. Корш. Крш. Шкорб. Скорб. И вот Старуха на коленях безутешного Кристоффеля. Мокрые дрожащие пальцы подступают к пушистоватому комку болезни и грязи, нащупывают стержень пёрышка – хрупкий позвоночник Лючии – и гладят, гладят, гладят. Пять рябых подушечек почёсывают головку, ушки, глазки, и старику ничуть от этого не противно. Ведь Лючия – второе после писем и последнее его спасение. А Старуха ластится к нему и хрипло мурлычет. Кристоффель – письма – Старуха Лючия. Такой вот бермудский ночной треугольник, в котором по временам тонут инфернальная боль, изрывающий в клочья страх и верховный мучитель по имени Отчаяние…
Кристоффелю Патигаясу ползёт восьмой десяток. Когда-то он был счастлив. Любящие родители, воспитавшие сына и обеспечившие ему прекрасное образование. Сейчас от старших Патигаясов едва ли осталась пара жёлтых костей, не успевших ещё разложиться до порошка в могильном тлене. Кристоффель вырос, возмужал и… встретил. Маргарет. Встретил, и на следующий же день сделал предложение руки и сердца. Их судьбы сплелись как две неразлучные лозы священного дерева, и они поклялись до конца жизни беречь друг друга. У них почти не случалось ссор – у них было много детей. Много рыжеволосых мальчиков и девочек носились по просторному дому, играли, чудачили, как все дети, имевшие счастье родиться в счастливой семье. Оттого-то их дом и звался в миру красным домом – кучки огненноволосых бесенят резвились, а родители только радовались. Прошло время: бесенята подросли, выучились и родились у них свои бесенята. Так Кристоффель с Маргарет стали дедушкой и бабушкой. А потом секира времени одним махом перерубила нить их счастливой жизни. Когда внуки и внучки их отстали от родительской груди, старшие бесенята принялись спешно раздумывать о переезде. Одни. Вторые. Третьи. Так и разлетелись из красного гнёздышка рыжие птенцы с детёнышами, оставив пожилых уже родителей совершенно одних. Теперь их терем таращил в улицы широкие пустые глазища – бездумные, потерявшиеся, остекленевшие… Отныне не пробегала там ни одна рыжая головка. И только иногда можно было видеть в одном оконце две седые макушки, склонившиеся друг к другу под тусклым светом люстры. Их последним спасением было взаимное острое глубокое бесценное щемящее ароматное мгновенное бесконечно долгое тёплое лавинообразное Вечное. То, что ни на толику не изглаживается и через сотню лет. То, что зовётся Настоящей Любовью. Кристоффель ласкал свою старенькую Маргарет, прижимался к её шали, как мог поднимал настроение, целовал… И всё-таки тоска по детям, которые так скоропостижно покинули отчий дом, не оставив престарелым родителям и одной, самой маленькой внучонки, была безмерна, ещё более вечна. И хоть бы кто прислал коротенькое письмецо за столько лет, что, мол, живы, здоровы, внучата ваши подрастают, зубки режутся…
Ничего.
Под закат их совместной жизни, когда большой семейный дом давно был отдан на содержание благотворительного фонда, а сгорбившиеся, ссохшиеся старики уже который год ютились в маленькой квартирке в полуживом доме, Маргарет захворала. Паралич поразил её тело, и ей пришлось жить прикованной к кровати. Она дохала, плакала и всё реже и реже ворочалась… Кристоффель наблюдал за ней и не мог не понимать, к чему идёт дело. Его вековая возлюбленная угасала… И вот тогда он ощутил первый
по-настоящему глубокий страх. Кристоффель любил свою жену до невероятия: читал сказки её сединам, нежно водил рукой по недвижимым щекам, кормил с ложки жидкой кашицей и перетёртой свёклой, поил нежным топлёным молоком. Каждый вздох Маргарет вбивал прочный гвоздь в сердце Кристоффеля, а ямка поблизости уже была приготовлена… И вот, в один день, когда пополудни солнце балуючи пробрасывало лучи в спальную, играясь с зеркальцем на дверце шкафа, а ночью небо оборотилось в сплошную чугунную тучу, она умерла. Умерла некстати, после полуночи, когда муж её, держа безжизненную уже руку, оказался снедаем чернотой, заглядывающей прямо внутрь, напоминающей обо всех худших моментах в жизни, обо всех ссорах, склоках, преткновениях, пусть даже их почти что не было. И чернота та ни на миг не позволит возродить в памяти хотя бы одно меленькое, но тёплое воспоминание. С той минуты душа Кристоффеля оказалась навеки выброшена на мёрзлую незнакомую улицу с градинами, осаждающими с небосвода хлипкую крепость души (сейчас она уже не выдерживает натиска, находясь на издыхании). В ту ночь случилось многое. Тряслись руки – чашка звякнула об пол, пролив белую росу; тянуло горло – распахнутые форточки не помогали, а только морозили всю кожу. Седая голова опускалась на изножье кровати, прямо в старые растрескавшиеся стопы супруги, не в силах посмотреть выше. Да, Маргарет умерла.Ветер задувает в окно, тормоша дверцы окон. Холод ночи настойчиво проникает в квартиру, не подозревая даже, какую боль может узнать там. Выволоченный в безжизненную пустошь бедняк. Он плачет, одной рукой прикрыв красное лицо с розово-алыми глазами, а другой – поглаживая гнойники и колдобины Старухи Лючии. Пальцы покрывались грязной шерстью, кусочками кровавой корки, сошедшими с больных мест, бледными песчинками. Но старику ничуть не противно. Ведь он понимает, что и кошки бывают глубоко несчастны, а раз так, то внешний вид, как говорится, дело десятое.
Не отпускает. Слишком глубоко старик проникся эпистолей воспламенённой «Филомены» к желанному «Филострато». А ведь это ещё только третье письмо за сегодня. Десятки нетронутых ангелочков, манящих белизной своих наружных язычков. Закрыть окно. Ни ветру, ни холоду, ни даже самому мраку не позволяется прочувствовать терзания души Кристоффеля. Только он да гниющая на стариковских коленях кошка могут смотреть осыпавшимися глазами в собственное нутро, изнывающее от каждой светло-чёрной вспышки прошлого. Как они были счастливы с Маргарет! До скоропостижного отъезда детей жизнь Патигаясов пролетела сказочной стрелой. Когда они внезапно оказались одни, отсутствие детей и внучат подкосило Кристоффеля с Маргарет. Будучи уже отнюдь не молодыми, они ничуть не стеснялись обнимать друг друга, говорить взаимные слова ласки и утешения, вместе готовить ужин, вместе есть, спать. Прямо как в молодости. Только отныне увеселительных программ по телевизору они не смотрели. Два сморщенных клубка слякотно-серых ниток, а внутри всё равно теплилось что-то и согревало душу. И это что-то: «Люблю».
Как тяжело, как же ему тяжело. Воспоминания о детях, внучатах, о жене разъедают его жизнь хуже любой кислоты. Воспоминания о Милой, Любимой, Единственной, Родной, Ангельской, Верной, Сердечной, Неповторимой, Желанной, Дорогой, Ласковой, Жгучей, Прекрасной, Бесподобной, Горячей, Драгоценной, Божественной, Его Маргарет.
Под грудью с гуляющей в ней мокротой хрипит Старуха Лючия. Значит, уснула. На изломе крошечного огненного шарика показывается новая белая щёчка. Кристоффель приготовил следующее письмо.
Странно, с виду конверт ничем не отличается от предыдущих, но Кристоффель чувствует, как от него веет холодом. В графах отправителя-получателя – забористые размашистые каракули, похожие на ленты гимнаста. В нижнем уголке справа наискось налеплена бледно-кофейная марка – крестьянин в соломенной шляпе тащит борону, взъерошивая землю вечернего поля.
Пишу это письмо с улыбкой, что твои убогие глаза уж не смогут прочесть его. Иначе ты всё ещё жива, уродина, а глаза твои не остекленели и вены ещё гоняют твою болотистую кровищу по мерзким щупальцам. Мелкий выродок должен остаться со мной! Если опека встала на твою сторону, это ещё не значит, что я с этим смирился. Ты вцепилась в своего сынульку, позабыв совсем, что он и моя кровинушка тоже. Я уже собираю бумаги, так что не сумневайся, оторву выродка от твоего тела с кровавым мясом, ты же так любишь жамкать его, что поди и сейчас так делаешь. Причём сделаю это совершенно законно, и ни одна падаль не посмеет показать мне своих гнилых колышей. Оживотил тебя, стерва, ты выносила, напитала выродочка своими тщедушными соками, так будь любезна отдать подобру-поздорову. А то ведь я приеду, и ох не с бумажками от опеки, ох не с бумажками… И не вздумай вопить тогда, сука! А то плесь-плесь по ручоночке, плесь-плесь по шейке, плесь-плесь. Ну ты же знаешь. Гладь-гладь то есть по-мужески, гладь-гладь по румяной щёчке, как в наш медовый месяц, когда были влюблены как два голуба до зверс неимоверства. Условия мои ты знаешь, змея, так что думай. А то ведь ох не с бумажечками… Ты гниль, исчадие, перегной, запомни это. Надеюсь, ты кормишь своего…
Старик кончил читать, а ведь читать ещё долго: по частым вмятинкам сзади он чувствует, что и с обратной стороны есть текст. Беззвучно плача и дрожа всем телом, почтальон осторожно подкладывает руки под шершавый кошачий живот, получая в ответ хриплый мурлык (Лючия подаётся), и медленно спускает кошку на пол. Придерживает Старуху, пока не почувствует, что все четыре лапы пристроились к полу.
Свечная башенка исплавилась до маленького цилиндрического основаньица в чашке. Вовремя. Заодно и лампадку сменить. Тяжело поднявшись со стула, Кристоффель бредёт на кухню, оттуда, со свежей свечой в руке, назад, в спальню, к приоконному комоду; выдвигает ящик (хоть бы шорох), достаёт оттуда что-то и возвращается к столу. В чашке – смена караула: тлеющий уголёк сонного дозорного сменяется новеньким восковым стражником ночи. Единственный волосок на округлой головке зажигается оранжевым огоньком, и, до того бравый и невозмутимый, стражник начинает плакать густыми белыми слезами, катящимися по стройному стану и местами застывающими на нём в виде небольших сгустков. А тем временем руки Кристоффеля уже примостились к чистому листу бумаги. Под колотящимися в неистовой тряске кистями листок покрывается анонимным заявлением в полицию с инициалями адресанта последнего письма.