Парашютисты (Повести и рассказы)
Шрифт:
Вчера пленного допрашивали. Наглец наглецом. Ждали — пощады запросит. И не подумал. Допросили чин чином, записали все.
— Штее ауф! Собирайся!
Встал, закурить захотел. Дали ему махорки. Задымил, сел на пенек нога на ногу.
— Можно спросить?
— Давай.
— Почему отступает русский?
— Что-что?!
— Отступает почему? Столько силы, столько кароших зольдат…
Кто-то не выдержал:
— В расход его — и все тут! Ишь какие разговоры ведет, подлюга!
— Нет, нет, пускай скажет. Очень даже интересно, что они думают.
— Почему
Немец вдавил каблуком в траву недокуренную папиросу, и злая усмешка перекосила его и без того угловатое лицо.
— Договор… Мы и вы зольдат. Мы и вы…
С каждым словом все откровеннее, все циничнее. И вдруг перешел на чистейший русский:
— Летчики ваши отважные, а самолеты ваши были…
Тут ребят разобрало совсем:
— В расход его!
— Нечего церемониться!
Отвели в сторону. Одной пули хватило бы, не гляди, что верзила такой, но кто-то разрядил всю катушку. Чтобы на душе чуть полегчало.
Может, он и правду сказал, что в договор тот слишком верили? Может, верно насчет самолетов?… Отставить! Сейчас бы парашют за спину — и айда! По двадцать человек на каждую плоскость. Можно и по двадцать пять. И пошел! Теперь бы только глядеть на штурмана, глаз не спускать. Флажок! Потом другой! Хорошие были самолеты. Были? Почему были? Впрочем, конечно, были…
Ну и пленный попался на этот раз! Сколько брали уже — один на другого похожи, а этот перебудоражил сердца. Такого надо бы на развод оставить, не пленный, а находка. Сатанинская сила в ребятах проснулась.
К самолетам, скорей к самолетам!
— Плохие? Были, говоришь? Мы еще покажем тебе!
Шли ночью и днем. Только ветки по глазам. Только каждый день новая дырка на ремне. И подошвы от кирзы в болотах поотмокали.
«К Днепру, к Днепру, к Днепру!» — стучат сердца… Или это с голодухи в висках стучит?
Безлюдные кругом места. Ни своих, ни чужих. Когда своих нет, плохо. Когда немца нет, еще хуже: значит, в слишком глубоком тылу. Впрочем, свои кое-где еще попадаются. Вот это кто на поляну вышел, заросший, страшный?
— Свой?
— Братцы!
— Откуда такой?
— Из земли я, хлопцы, верно слово, из земли… — И засмеялся дико так, ошалело. Ноготь куснул — слышно было, как зуб на зуб пришелся.
Наскребли махорки.
— Да успокойся ты, Христа ради. Говори, откуда? Покурив, рассказал.
Отстал от своих. Отощал, в деревню зашел. А в деревне немцы. По-русски к нему:
«Командир?»
«Рядовой».
«Коммунист? Партизан? Комиссар? Признавайся».
«Солдат я».
«Комсомол?»
«И не комсомол».
«Врет он все! Расстрелять эту русскую сволочь!..»
Руки за спину. Повели. Далеко вести поленились. Метров триста самое большое. Лопату в руки.
«Копай».
«Зачем?»
«Сам себе могилу».
«Могилу?… Сам себе?!»
Поплевал на ладони и начал. А солнце в спину светит, покатает тенью, сколько ему, приговоренному, места нужно. Никогда думал, что такой высокий. В строю всегда на левом фланге стоял. Глядит на
тень и все копает, копает. На один штык, на два штыка в землю ушел.«Карашо, рус, очень карашо. Будет потом тебе сигарета».
А сами уже закурили. Недалеко конвоиры стояли, рядом совсем, дымок до него долетел. Тут голова и закружилась. Присел на край ямы. Живой еще, а ноги в могиле. И закипело внутри. «Нет, гады, нет, так просто не захороните!» Встал, опять поплевал на ладони — и еще на один штык. А сам все на немцев глаз. Покуривают, разговаривают, на русского внимания не обращают уже.
— И откуда только у меня храбрость взялась! Вынул из песка лопату, отряхнул и… по каске, по каске, по другой! И — в лес. В чащобу самую. Вот и все, хлопцы, весь сказ, верно слово… И опять засмеялся — тихо и жутко. Жутко стало на душе и у всех, кто слушал.
— Нутро надорвалось с того дня, — дотронулся он до груди. — Жгет и жгет днем и ночью. Старшина положил руку ему на плечо:
— Идти можешь? — Могу еще вроде.
— Тогда шагай помаленьку. Если с духу собьешься, мне скажи. Привалы у нас редко.
— Не собьюсь как-нибудь.
Тронулись дальше. Много людей, а дума у всех одна: о только что услышанном.
Кузя оттер Слободкина на ходу плечом в сторонку и говорит:
— Даже сердце занемело. И знаешь, что вспомнил?
— Ну?
— Флаг тот на посольстве в Леонтьевском.
— Опять? Флаг — это пустяки.
— Началось с небольшого вроде. Захотел немец, чтоб перед фашистской тряпкой головы мы склонили. Теперь он желает, чтобы мы в яму сошли на его глазах. Молча, безропотно. Да еще яму ту сами вырыли. До какой же степени озвереть надо, чтобы спектакли такие разыгрывать! — Кузя замолчал, чуть отстал от Слободкина, потом снова с ним поравнялся. — И еще знаешь, о чем подумалось?
— О чем?
— Надо было тогда, в Леонтьевском, не просто плюнуть и мимо пройти.
— А что ты мог один-то?
— Почему один? Нас много шло — улица, Москва целая!
— Все так, Кузя, но ведь договор у нас был, понимаешь, договор. Это же обязательства.
— Я так и знал! Месяц воюем, а не научились ничему еще. Ровным счетом ничему! Ну что ты мне про договор этот зудишь? Немец к Москве, говорят, рвется, а мы все о договорах вспоминаем.
— Во-первых, до Москвы его никто не допустит.
— Согласен.
— Во-вторых, ведь не мы нарушили договор. Мы свято его соблюдали.
— «Свято», «свято»! Ты солдат или Христос?!
— Мы советские люди.
— Опять началась политграмота! Да война же идет, война.
Кузя взволнован до такой степени, что спорить с ним невозможно. Слободкин и не спорит больше.
— Ну а насчет спектаклей ты прав. Спектакли он разыгрывать любит.
— Точно.
Кузя опять становится самим собой, к нему возвращается его обычное спокойствие. Вот и загнул вроде насчет договора, а все равно с таким человеком согласишься по любой трудной дороге шагать. По любой самой трудной, бесконечной дороге. Вроде этой вот, например, что к излучине Днепра ведет. Сколько дней уже, сколько ночей! И сколько еще осталось? Еще столько? Или полстолька?