Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— В жизни ничего не исчезает бесследно. Все относительно и все незыблемо, как в Старом Завете. Бог все видит и за все карает. Яхве вездесущ. Он всегда вовремя изливает ярость на головы нечестивых! Ты думал, что твой гнусный антимерлизм можно скрыть за личиной интершовинизма, интерсионизма и интеррусофобства? Не выйдет. За все надо платить в этой жизни! Погоди, будет тебе и бичевание…

9

Перед моими глазами все закружилось, а потом точно развалилось на части. Отстало. Отлипло от моего сознания. Отвалилось. Я был убежден, что уже раньше все это слышал, а может быть, и видел, в какой-то другой жизни, может быть, пятьсот лет назад, а может быть, и тысячу лет тому назад был свидетелем распятий, из тьмы веков звучали голоса подвешенных: "Яхве! Излей ярость гнева твоего на головы народов!" И какофония кимвал Первого левита, мучительно шумливые вопли бараньих рогов, пение серебряных труб, сообщающих о том, что земельная собственность снова возвращается государству. Наконец-то вспомнил:

именно в пору иудейских войн семьсот еврейских воинов подвесили за руки. Со столбов они кричали: "Яхве наш Бог. Яхве спасет. Яхве един!"

И тогда на одной из террас под оливковым деревом сидела девочка шести лет, и оливковое дерево было ободрано, а мама девочки вскинула свои высохшие от горя руки к небу, и мольба ее повисла в воздухе беззвучно скачущим рыданием. А тогда именно под оливковым деревом толпа римских воинов пронзила копьями хрупкие тела девочки и ее мамы, и эти тела долго лежали на правом берегу Тибра, и никто к ним не подходил, разве что голодные собаки слизывали с них кровь да злобный ветер шевелил их волосы и одежду.

А беззвучное рыдание все росло и росло, точно намереваясь залить и заполнить все последующие две тысячи лет. Это рыдание соединило мое нынешнее «я» с прежним, совсем юным моим «эго», и девочка уже сидела не под оливковым деревом, а под тополем, и ее мама тонко смеялась, а широкоскулая физиономия папы со свистом и ревом въехала в телевизионный экран, чтобы тут же из-под рыжих усов выдуть у третьего микрофона сто двадцатую поправку: "Любое раздвоение считать недействительным, а любое обращение к прошлому — преступным!"

Моя мучительность состоит в том, что я не могу никак разделить, различить, расцепить, разъединить, хотя бы на мгновение, эти прошлые жизни, убийства, коварства и это сегодняшнее ликование, сегодняшнее страдание, сегодняшнее распятие, названное таким мерзким и непонятным словом «эксдермация». Глазное яблоко от этой неразъединимой слитности рвет на части, а сознание упрямо цепляется за мысль, настаивающую на том, что я уже видел все эти беды раньше, и этого динозаврового папу, и хохочущую маму, и бедную девочку. И страх неописуемый приносит другая мысль: тот, кто видел прежние горести свои, тот, кто успел собрать в свое сознание чужие беды, тот никакого отношения ко мне сегодняшнему уже не имеет, а я вновь столкнулся с ними и с моим прежним «я» и каким-то странным образом не материализовался, а одухотворился в этом оглохшем головокружительном мире, и не могу только понять, каким же образом слетают с уст людей слова, смех, восклицания, девочка плачет, она упала, алая кровь на коленке, крохотный пальчик показывает рану, папа говорит: "До свадьбы заживет", мама целует девочку, а там, далеко в огороде, у самого забора лежит Роза Зитцер, лежит, не ставшая даже моей точкой отсчета, лежит, забытая всеми, точно у нее никогда не было никаких родственников, впрочем, моя мама так и говорила: "Странно, но у них никого нет, — и добавляла, — может, скрывались они…" — почему же такая несправедливость?! Кто в этой жизни распределяет смертельность и радость судьбы?! Почему так безразличен мир к крохотным космическим переливам душ человеческих?

А кругом столько света, и такое упоительное щебетание птиц, и такая желтизна одуванчиков, назойливо желтых, режущих глаз; еще две минуты назад женщина говорила, что спасу нет от этих одуванчиков, здесь их никто не срезает, здесь все заражено радиацией и есть одуванчики нельзя, а там, в другом месте, у реки, там все чисто, и какие же волшебные салаты из этих одуванчиков, а меня в злость: жрать бы вам и жрать! Всё бы вогнали в свои отвратительные ненасытные чрева, весь мир бы пропустить через свои загаженные кишки. Я сжимаю кленовую ветку, и листья смятыми лохмотьями падают на асфальт, и вдруг я глохну, больше не слышу, что говорит женщина, лишь вижу ее лицо, вижу сизых голубей, важно похаживающих вокруг, а в виске кольнуло и защемило в груди: там, на моей службе суетится начальство: как бы получше да побыстрее утвердить приказ о моем увольнении, как бы побыстрее перевести меня в разряд эксдермационников. Из глаз моих полились слезы. Вряд ли обычный смертный сможет выжить, если с него сдерут кожу. Даже если научиться стоять с поднятыми руками, все равно не выжить ему! Человек — не дерево!

К Анжеле хочу!

10

Когда я вошел в свое обиталище, позвонил Виталий Литургиев, называвший себя крупным специалистом в области дробления человеческих душ на фиолетовые и красные части.

— С Шидчаншиным совсем плохо, — сказал он. — Рак кожи. А кожа, как тебе известно, особая часть человеческой автономии.

— Но это же излечимо. Можно удалить поврежденные участки и даже создать из них целостные раковые индивиды. В Заокеании такие операции делают.

— Там дробление в развитом состоянии.

— Не скажи. Там просто нашли кожзаменители, и кожи снимают по-другому.

— Какая разница, как снимать.

Мерзкая мысль пронеслась в моей башке: "Его теперь не эксдермируют. Кому нужна кожа в метастазах?" Бедная Анжела! Ее кожа должно быть, давно истлела и напоминает истлевшую географическую карту.

У Шидчаншина было странное имя — Провсс. Это имя родители ему дали, разумеется, до того, как стали участниками семи государственных переворотов, шести процессов и двух миллионов репрессий. Конечно же, это случилось до того, как их расстреляли. Отец Шидчаншина, Глеб Зауманович, был революционером в третьем поколении,

а сапожником — в шестом. С малых лет он мечтал о том, как хорошо бы подвесить за ноги всех разжиревших на незаконно присвоенных прибавочных стоимостях, когда деньги, переходя в товар, а потом в еще большие деньги, оседали в карманищах этих привилегированных паразитов. Глеб Зауманович ненавидел всех кровососущих, соковыжимающих и духовыбирающих, и эту глухую ненависть передал сыну во время зачатия, которое случилось как раз в то время, когда окончательно сбылась первая половина мечты: два миллиона паразитов в накрахмаленных воротничках, в боа, в погонах, в орденах, в рейтузах, в колье и в аксельбантах были подвешены за ноги; они болтались на площадях и омерзительно пахли на радость трудовому паразитариату. С зачатием Провсс унаследовал генный экстракт ненависти и любви, и поскольку отца вскоре самого расстреляли, а затем подвесили — об этом знал сын, — то ненависть сына приняла своеобразные формы авангардистского искусства — в них было много грубости и столько же нежности, были размах и зажатость, скрытая мечта и тайная неприязнь ко всему живому.

Имя Провсс означало — пролетарии всех стран, соединяйтесь! Когда я однажды написал его имя через одно «с», Шидчаншин возмутился:

— Нельзя убирать самое главное.

— А что главное?

— Единение главное. Я ношу в себе эту детерминацию.

Провсс хоть и ратовал за гуманизм дробления, поскольку сильно пострадал после смерти родителей, но в душе своей был на стороне отца, на стороне тех, кто осуществлял и сеял мстительный огонь. Он тайно мечтал о возрождении гвардии мстителей-революционеров, рыцарей без страха и упрека, но считал, что это должна быть принципиально новая порода людей, к созданию которых он причастен в первую очередь. Он называл себя полифонистом, поскольку считал и обосновывал в своих трудах полифонический характер частей в сложном человеческом ансамбле бытия. Он доказывал, что дробление личности должно производиться не топорно, а нежнейшим способом, ибо надо учитывать тончайшие моцартовские струны индивида. Он обосновал принцип бережности в расчленении и изъятии лишних частей человеческого тела, души, мозга. Он сделал это виртуозно в двадцати томах и тридцати книгах, сумел опубликовать несколько своих трудов и получить за них премию имени Прахова-старшего. Был еще Прахов-младший, сын Николая Ильича, которого Шидчаншин не любил, считая, что отпрыск, пьянствуя и дебоширя, ведет себя не как истинный паразитарий, чем позорит и без того запятнанное имя великого человека.

Шидчаншин как философ был плюралистом, он чтил и противников Прахова, и даже меня, который позволял себе спорить с ним. Я не знал в своей жизни человека более светлого, более чистого и более лживого. Его лживость не была обычной со всех точек зрения. Это была лживость нового образца, фантастическая, музыкальная, глубоко религиозная, верующая в самые высокие и поднебесно чарующие идеалы. Его лживость была наряжена в ангельские одежды, она ступала нежнейшими ступнями, и кругом нее было голубое небо, взмывали то и дело сизые голуби, пенились теплые облака, плескалось лазурное море, пели несказанные ручьи. Его лживость брала свои начала не из его нежнейших голубых глаз, больших и открытых, всегда обладающих теплом, чуть-чуть ироничных, точно он только что снял пенсне, а очки он вообще никогда не носил, у него были изумительно здоровые глаза, и в них, должно быть, сидел не какой-нибудь крохотный хрусталик, а настоящий драгоценный камень, потому что зрачки отливали изумрудом и хризолитом, в них были вкраплены рубин и агат, и эти зрачки плавали в восхитительной бирюзе, такой свободно изысканной, что ни одна женщина не могла устоять перед ее небесными переливами: реки этой волшебной бирюзовости, этой удивительной берлинской лазури мгновенно выливались на прекрасный пол, и Шидчаншину надо было только пошевелить тонкими прозрачными белыми пальцами, чтобы представительница прекрасного пола тут же сломалась и пала на его узкую благородную грудь, покрытую кожаной телогрейкой: Шидчаншин любил тепло и всегда берег свою грудь и свою нежнейшую поясницу от разных недомоганий. Он боялся болезней, даже гриппа и насморка, больше, чем всемирной катастрофы, больше, чем взрыва атомной бомбы. И в этом сказывался весь его замечательный и драматический лик.

Следующей его восхитительной чертой была неприязнь к пошлости. Он не выносил грубых слов, сальностей, хоть каких-нибудь полунамеков на половые отношения. Он говорил мне:

— Я живу исключительно целомудренной жизнью.

И слово «целомудренной» звучало в его устах, как поэма о сокровенном. Я в душе смеялся, однако всем своим расположением к нему показывал, что я глубоко верю ему. Иногда, когда Шидчаншин заговаривал о своей целомудренности, мне хотелось спросить:

— А как же ты семерых детишек настрогал, дорогой?

У него было не то шесть, не то восемь жен, которых, однако, он не считал женами, так как был всю жизнь свободным и нечасто приходящим мужем, поскольку сильно берег свою целомудренность. Если у кого-то хоть в чем-то проскальзывал намек на пошловатость, он с этим человеком порывал навсегда и этого человека считал кровным обидчиком. Так случилось с писателем Приблудкиным, так как Провсс его вначале полюбил за остроту ума, но когда однажды — дело было в парилке — Приблудкин заметил, что член у Провсса похож на дирижабль и что он непременно напишет об этом рассказ, где отведет столь значительной провссовой части вполне самостоятельную роль, Шидчаншин побледнел, тихонько поставил таз, скрестил свои руки между ног, сомкнул насколько можно свои узкие плечи и тихо, пристально всматриваясь в пустоту, стал нас отчитывать:

Поделиться с друзьями: