Париж
Шрифт:
так вот, осколки «чистого хрусталя» «за 70 копеек» безжалостно вонзаются в истертый палас. И тут в дверь Буяновых кто-то скребется. Аленка судорожно хватает веник с совком и заметает следы преступления. Я успеваю стянуть со своих «чистых ног», которых теперь, как видно, долго не будет в доме Буяновых, «туфли на выход», Аленка бежит к двери… Это Пик вернулся с прогулки и лакомится припасенным кусочком масла, щедро сдобренным припорожной грязью. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я неистово, просто глотку деру
(«глотку деру» – так говорит моя мама, которой в шесть часов вставать, а я вечно ей не даю уснуть).
Музыке меня учит Лилия Григорьевна. Мы ходим к ней с Аленкой домой. На самом деле зовут ее Изольда Григорьевна. Играю я
(Изольда, да еще и Мюллер (мы с девчонками обожаем фильм про Штирлица и Мюллера)! – неужели разведчица?).
Человечек чихает. «Проверка газового оборудования», – он тараторит, сплевывает с тонких губ слова, точно шелуху от семечек, и шныряет на кухню. Мы с Аленкой снова переглядываемся: что-то не нравится мне этот проверяющий. Я в кино видела: приходит к какому-нибудь советскому человеку такой человечек юркий, глазки бегают – и под видом проверки совершает диверсию… Я нарочно играю громче – пусть знают, что Лилия Григорьевна не одна и что никакая она не гражданка! «Давай не скажем Лилии Григорьевне, – пищит Аленка стаккато, – что мы знаем, как ее зовут». «Давай», – и я кидаю на клавиши руки в заключительном аккорде. Человечек прощается и шныряет в темноту.
У Лилии Григорьевны черные крашеные волосы, но мне и в голову не приходит, что она выкрасила волосы в черный цвет, чтобы выглядеть моложе и привлекательнее
(мама подкрашивает свои густые тяжелые кудри хной – и они отливают золотом на солнце, словно на голове у мамы корона!), –
и поэтому думаю, что Лилия Григорьевна жгучая брюнетка
(«Да какая она брюнетка? – смеется мама. – Алкашка крашеная!»).
Слово «алкашка», то есть «алкаш», я уже знаю от мамы и теток. Дядь Митяй, муж маминой сестры, и дядь Федор, муж маминой другой сестры, который фокусы показывает карточные, – алкаши. «У, алкаши проклятые! – говорят моя мама и тетки. – У людей мужья как мужья, а эти! Пропастины чертовы! Зальют шары – никакой жизни!»
Как дядь Митяй с дядь Федором шары заливают, я не видывала, зато вот другой мой дядя – дядь Гена, мамин брат
(про дядь Гену-то мама с тетками ни разу не сказали «алкаш»: брат ведь, не чужой дядька),
«шары залил» как-то раз, яйцо ест – яйцо в скорлупе, вкрутую… Я, когда маленькая была, совсем маленькая, говорила «яйцо в мундире», наверное потому, что мой папа очень «уважает картошечку в мундирах» – так прямо и говорит, и у него есть мундир цвета морской волны. Папа военный, работает в «кэгэбе»
(Что это за «кэгэба» такая, я пока что не знаю, но о ней нельзя рассказывать никому на свете. «Если спросят, где, мол, твой папка работает, – подмигнул как-то раз папа, – говори: на заводе, мол». Правда, в классном журнале – ведь я уже в школу хожу – написано, что мой папа служит в воинской части № 371).
На праздники папа возвращается с работы с большим бумажным мешком: а уж я жду папу, как Деда Мороза! – и едва заслышав шаги и шуршание пакета – пакет ворчит си-фа, он хочет, чтобы его поскорее освободили от тяжелой ноши, – бросаюсь к папе с радостным криком: «Принес?» Папа не то чтобы «шары залил», но «прощелыга чертов, опять москвича поил»
(не любит моя мама этого загадочного москвича, который приезжает в наш город раза три–четыре в год, и мой папа его почему-то всегда поит),
он входит в дверь в своем мундире, немного помятом и лоснящемся не то от жира, не то от величия момента, улыбается и напевает песенку собственного сочинения: «А здравствуй, милая моя, а ты откедова пришла?» «Пустое ботало, – машет рукой бабушка. – Нет чтобы что-то доброе сказать!» Мама сердито нюхает воздух: так делает Пик, когда чует заветное масло под половиком. Папа ликует, слегка пошатываясь, проходит
на кухню прямо в сапогах, ставит неверной рукой на стол пакет и начинает извлекать из него: «колбаску сырокопченую, икорку красную, колбаску салями, шпротики, рыбку красную, кофеек растворимый, чаек в пакетиках, молочко сгущенное, балычок, окорочок, печеночку трески» – пустой пакет радостно выдыхает: ну наконец-то! Мама заметно добреет, оглаживая колбасные изделия; но это не всё: словно факир в цирке, папа запускает руку на самое дно пакета и извлекает на свет божий жестяную банку синего цвета: алле! «А ты откедова пришла?» – поет папа и заливается беззаботным смехом, плечи его ходят ходуном, звезды на погонах сверкают, словно огоньки на елке. Я прижимаю к сердцу холодную тяжелую банку, на которой стилизованными под арабскую вязь русскими буквами написано «Восточные сладости» – жестянка радостно гремит в ответ щербетом, козинаком, нугой, пастилой, сливочной колбаской, орешками в сахарной пудре, халвой, лукумом. И это всё моё! «Что бы ты без отца делала! – назидательно улыбается папа. – Простые смертные такие продукты не употребляют». «И чтобы эту Буянову не кормила!» – грозит пальцем мама. «И никому! – папа подносит пальчик к губам. – Спросят, что папка принес в бумажном пакете, – скажи: кильки в томатном соусе». «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я про себя. Я не простая смертная!А еще простые смертные не носят японские курточки и финские сапожки, не ходят в санчасть, когда заболеют
(мы идем в санчасть, и мама надевает «на выход» мохеровый шарф, так чтобы была видна фирменная этикетка, норковую шапку – и сидит прямо в шарфе и в шапке, пока я ношусь по коридору (мама и меня учит: вот эти трусики на выход (или к врачу, что одно и то же), эта кофточка на выход – и прячет новенькие вещички куда подальше «от этой засранки», а еще она собирает «приданое» мне и Галинке: простыни, наволочки, пододеяльники, полотенца лежат огромными тяжелыми стопками в шифоньере – я изредка открываю его и вдыхаю запах «приданого»: «Чует мое сердце, эта (то есть я) быстрее замуж выскочит, чем эта (Галинка) колода, навязалась на мою голову», – ворчит мама и подкладывает новенькое полотенце («по блату достала, импортное, китайское») к «приданому»)),
а еще простые смертные не ездят в Трускавец
(Галинка, между прочим, в Трускавце ни разу не была, эля-качеля!)
в «кэгэбэшный» санаторий, не ходят по красным коврам, которыми устланы «кэгэбэшные» лестницы, не сидят за столами в большом зале с зеркалами и с хрустальной люстрой, которая висит прямо над самой моей головой, не заказывают на обед штуфат
(многие и слова-то такого не знают: «штуфат» – я и сама не знала, пока не попала в Трускавец),
и мусс, и суп фруктовый, и сколько хочешь гречки, не пьют кислородный коктейль
(коктейль похож на пену от стирального порошка, только сладкую),
не ходят на процедуры в лечебницу
(в лечебнице работает Стефа, которая накладывает мне озокерит – это такая лечебная грязь – на «область правого подреберья» – так записано в моей санаторно-курортной книжке, – а он пахне-е-ет – обалдеть как!),
не пьют «Нафтусю»
(пьют «Нафтусю» обычно в Бювете минеральных вод из таких кружечек с носиком – у меня зелененькая кружечка с надписью «Трускавец»)!
Трускавец! Он такой мягкий, такой зеленый, будто нота соль. Я брожу по узким улочкам и пою «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» А прямо на улицах деревья – и на них растут сливы, грецкие орехи! А на главной площади голуби, тьма голубей: их можно кормить с руки, хлебом, семечками
(если бы бабушка поехала со мной в Трускавец, она обязательно кормила бы местных голубей своими мочонками).
Один голубь какнул маме на берет. «Бандеровец проклятый!» – сквозь зубы процедила мама и обтерла берет салфеткой. А по радио объявляют: «Говорит Кыев. Девять годын, пятнадцать хвылын»! А вечером в санатории танцы или кино! И пока никого нет, можно снять туфли и в одних носках скользить по паркету, которым выложен пол в большом зале
(паркет этот скользкий как лед – не то что Аленкин пол, вымазанный маслом)!